Но даже такое редкостное существо, как идеальный набоковский студент, могло стать жертвой его проказ. Наша мисс Рагглс, юная, двадцатилетняя, подошла в конце занятия взять из общей кучи свою экзаменационную тетрадь с оценкой и, не найдя ее, вынуждена была обратиться к преподавателю. Набоков возвышался на кафедре, рассеянно перебирая бумаги. Она извинилась и сказала, что ее работы, кажется, нет. Он наклонился к ней, подняв брови: «А как вас зовут?» Она ответила, и со стремительностью фокусника он извлек ее тетрадь из-за спины. На тетради стояло «97». «Я хотел посмотреть, – сообщил он ей, – как выглядит гений». И холодно оглядел ее, залившуюся краской, с головы до ног; на этом их беседа закончилась. Она, между прочим, не помнит, чтобы курс назывался «Похаблит». В кампусе его называли просто «Набоков».
Через семь лет после своего ухода Набоков вспоминал этот курс со смешанным чувством:
«Мой метод преподавания препятствовал подлинному контакту со студентами. В лучшем случае они отрыгивали на экзамене кусочки моего мозга. <…> Я тщетно пытался заменить свое физическое присутствие на кафедре магнитофонными записями, проигрываемыми по радиосети колледжа. С другой стороны, меня очень радовали одобрительные смешки в том или ином уголке аудитории в ответ на то или иное место моей лекции. Наивысшее вознаграждение для меня – письма бывших студентов, в которых они сообщают спустя десять или пятнадцать лет, что теперь им понятно, чего я от них хотел, когда предлагал вообразить неправильно переведенную прическу Эммы Бовари или расположение комнат в квартире Замзы…»
Не в одном интервью из тех, что вручались журналистам на карточках 3 × 5 дюймов в «Монтре-Паласе», говорилось о будущей книге корнеллских лекций, но проект этот (наряду с другими книгами, находившимися в работе, такими как иллюстрированный трактат «Бабочки в искусстве» и роман «Оригинал Лауры») к моменту смерти великого человека летом 1977 года все еще висел в воздухе.
Теперь, к счастью, эти лекции перед нами. И все еще хранят запахи аудитории, которые авторская правка могла бы смыть. Ни читанное, ни слышанное о них прежде не может дать представления об их обволакивающей педагогической теплоте. Молодость и женственность аудитории каким-то образом запечатлелись в настойчивом, страстном голосе наставника. «Работа с вашей группой была необычайно приятным взаимодействием между фонтаном моей речи и садом ушей – иных открытых, иных закрытых, чаще – восприимчивых, иногда чисто декоративных, но неизменно человеческих и божественных». Нам много цитируют – так читали вслух молодому Владимиру Владимировичу его отец, мать и Mademoiselle. Во время этих цитирований мы должны вообразить акцент, театральную мощь дородного лысеющего лектора, который был когда-то спортсменом и унаследовал русскую традицию ярких устных выступлений. Живой интонацией, веселым блеском глаз, усмешкой, взволнованным напором дышит эта проза, текучая разговорная проза, блестящая и ненатужная, в любую минуту готовая зажурчать метафорой и каламбуром: ошеломляющая демонстрация художественного духа, которую посчастливилось увидеть студентам тех далеких, незамутненных пятидесятых годов. Репутация Набокова – литературного критика, обозначенная до нынешнего дня массивным памятником Пушкину и высокомерным отрицанием Фрейда, Фолкнера и Манна, подкреплена теперь этими щедрыми и терпеливыми разборами. Здесь живописание остеновского стиля «с ямочками», душевное родство с сочным Диккенсом, почтительное объяснение флоберовского контрапункта, очаровательная завороженность, – как у мальчика, разбирающего первые в жизни часы, – механизмом деловито тикающих синхронизаций Джойса. Набоков рано и надолго пристрастился к точным наукам, и блаженные часы, проведенные в светоносной тиши над окуляром микроскопа, продолжились в ювелирном вскрытии темы лошадей в «Госпоже Бовари» или снов-двойников Блума и Дедала. Чешуекрылые вынесли его в мир за оградой здравого смысла, где большой глазок на крыле бабочки имитирует каплю жидкости с таким сверхъестественным совершенством, что пересекающая крыло линия слегка искривляется, проходя через него, где природа, «не довольствуясь тем, что из сложенной бабочки-каллимы она делает удивительное подобие сухого листа с жилками и стебельком, она, кроме того, на этом „осеннем“ крыле прибавляет сверхштатное воспроизведение тех дырочек, которые проедают именно в таких листьях жучьи личинки». Поэтому он требовал от своего искусства и от искусства других чего-то лишнего – росчерка миметической магии или обманчивого двойничества – сверхъестественного и сюрреального в коренном смысле этих обесцененных слов. Где не мерцало это произвольное, надчеловеческое, неутилитарное, там он делался резок и нетерпим, обрушиваясь на безликость, невыразительность, присущие неодушевленной материи. «Многие признанные авторы для меня просто не существуют. Их имена высечены на пустых могилах, их книги – манекены…» Там, где он находил это мерцание, вызывающее холодок в спине, его энтузиазм переходил за грань академического, и он становился вдохновенным – и, безусловно, вдохновляющим – учителем.