Лекция Святейшего Отца на встрече с представителями науки в университете Регенсбурга
18 сентября 2006
12 сентября, в ходе своего визита в Германию, Святейший Отец Бенедикт XVI посетил университет Регенсбурга – в котором он заведовал кафедрой догматики и истории догмы с 1969 по 1971 гг., и где он занимал также должность заместителя ректора – для встречи с представителями науки.
Встреча состоялась в актовом зале университета. После приветственных слов ректора, проф. Альфа Цимера, Папа обратился к миру науки с лекцией, текст которой приводим:
Лекция Святейшего Отца
Вера, разум и университет.
Воспоминания и размышления.
Ваши Высокопреосвященства, Ваши Превосходительства, Ваши Преосвященства, уважаемые дамы и господа!
Для меня это волнующий момент – вновь стоять на кафедре университета и еще раз иметь возможность прочитать лекцию. При этом я мысленно возвращаюсь в те годы, когда, после прекрасного периода в высшем институте Фрайзинга, я начал свою деятельность академического преподавателя в университете Бонна. Это были еще – в 1959-м – времена старого университета, где работали штатные профессора. Для отдельных кафедр не имелось ни ассистентов, ни машинисток, зато был непосредственный контакт со студентами и особенно между преподавателями. Мы встречались до и после лекций в преподавательской. Контакты с историками, философами, филологами и, естественно, между двумя богословскими факультетами, были очень тесными. Один раз в семестр проводился так называемый dies academicus, во время которого профессора всех факультетов представали перед студентами всего университета, давая им, таким образом, пережить опыт universitas – о чем Вы, г-н ректор, упомянули в своем приветственном слове – опыт, состоящий в том, что мы, несмотря на специализацию, порой затрудняющую общение между нами, образуем некую совокупность, и работаем в целостности единого разума с его различными измерениями, неся, таким образом, вместе общую ответственность за правильное использование разума, – этот факт становился живым опытом. Университет, несомненно, гордился также своими двумя богословскими факультетами. Было ясно, что также и они, исследуя разумность веры, осуществляют работу, которая является обязательной частью всей совокупности universitas scientiarum, даже если не все могли разделять веру, корреляцией которой с общим разумом занимались богословы. Эта внутренняя спаянность во вселенной разума не была нарушена, даже когда однажды пронесся слух, что один из коллег сказал, что в нашем университете есть нечто странное: два факультета, занимающиеся тем, что не существует – Богом. То, что даже перед лицом столь радикального скептицизма остается необходимым и разумным ставить вопросы о Боге с помощью разума, и что это должно быть сделано в контексте традиции христианской веры, было убеждением всего университета, не подлежащим обсуждению.
Все это вновь пришло мне в голову, когда я недавно прочитал изданную профессором Theodore Khoury (Мюнстер) часть диалога между эрудированным византийским императором Мануэлем II Палеологом – состоявшимся, вероятно, во время зимнего квартирования 1391 года близ Анкары – и неким ученым персом о христианстве и исламе, и об их истинности. Впоследствии этот диалог был записан во время осады Константинополя между 1394 и 1402 гг., вероятно самим императором, поскольку его рассуждения приводятся более детально, нежели аргументы его персидского собеседника. Их диалог охватывает все пространство структур веры, содержащихся в Библии и Коране, и особо останавливается на образе Бога и человека, неизбежно возвращаясь вновь и вновь к теме об отношениях между – как они говорили – тремя «Законами», или тремя «порядками жизни»: Ветхий завет – Новый завет – Коран. Я не намерен говорить об этом сейчас, на этой лекции; мне бы хотелось затронуть лишь один аргумент – довольно маргинальный в структуре всего диалога – который очаровал меня в контексте темы «веры и разума», и которым я воспользуюсь в качестве отправного пункта своих размышлений на эту тему.
В изданной профессором Khoury седьмой беседе («diálesis» – споре), император затрагивает тему джихада, священной войны. Император, конечно, знал, что в суре 2, 256 говорится:
«Нет принуждения в религии».
Как считают эксперты, это одна из сур раннего периода, когда сам Мохаммед не имел еще власти и подвергался преследованиям. Но, естественно, император знал также и о наставлениях, развитых впоследствии и закрепленных в Коране, о священной войне. Не входя в особые детали, такие, как разница обхождения между обладающими «Книгой» и «неверными», он удивительно грубо – что нас поражает – и без обиняков обращает к своему собеседнику главный вопрос о связи между религией и насилием вообще, говоря:
«Хорошо, покажи мне, что нового принес Мохаммед, и ты найдешь там только нечто злое и бесчеловечное, такое, как его приказ распространять мечом веру, которую он проповедовал». Император, выразившись столь бесцеремонно, затем подробно разъясняет причины, по которым распространение веры путем насилия является неразумным. Насилие противоречит природе Бога и природе души. «Богу не нравится кровь – говорит он, – и тот, кто действует без разума, („syn logo“), тот противоречит природе Бога. Вера есть плод души, а не тела. Кто, то есть, желает привести кого-то к вере, нуждается в способности хорошо говорить и правильно мыслить, а не в умении творить насилие и угрожать… Чтобы убедить благоразумную душу, вовсе нет необходимости применять ни руки, ни оружия, ни любого другого средства, которым можно грозить человеку смертью…».
Решающим утверждением в этой аргументации против обращения в веру силой является: неразумное деяние претит природе Бога. Издатель Theodore Khoury комментирует: для императора, византийца, воспитанного на греческой философии, это утверждение очевидно. Для мусульманского же учения, напротив, Бог абсолютно трансцендентен. Его воля не связана ни с одной из наших категорий, вероятно, даже с категорией разумности. В этом контексте Khoury цитирует произведение известного французского исламиста Р. Арналдеса, который отмечает, что Ибн Хацн доходит до того, что заявляет, что Бог, якобы, не связан даже со Своим словом, и ничто не обязывает Его открыть нам истину. Что, будь Его воля, человек практиковал бы даже идолопоклонничество.
Здесь в понимании Бога, и, следовательно, в конкретном осуществлении религии, проявляет себя дилемма, которая сегодня бросает нам прямой вызов. Убеждение, что действие против разума противоречит природе Бога – это лишь греческая мысль, либо оно действительно всегда и само по себе? Думаю, что здесь проявляется глубокое согласие между тем, что является греческим в лучшем смысле и тем, что есть вера в Бога на основе Библии. Изменяя первый стих Книги Бытия, – первый стих всего Священного Писания, – Иоанн начал пролог своего Евангелия словами: «В начале был logos». Именно это слово использует император: Бог действует логосом. Logos означает одновременно разум и слово – разум, который является сотворяющим и способен сообщаться, но, именно, как разум. Иоанн тем самым подарил нам заключительное слово о библейской концепции Бога, слово, в котором все пути библейской веры, – зачастую трудные и извилистые – достигают своей цели, находят свой синтез. В начале был logos, и logos есть Бог, говорит нам евангелист. Встреча между библейским посланием и греческой мыслью не была простой случайностью. Видение св. Павла, перед которым закрылись пути в Азию и который, во сне, увидел македонца и услышал его мольбу: «Приди в Македонию и помоги нам!» (ср. Деян 16,6-10) – это видение может быть интерпретировано как некая «конденсация» глубокой необходимости сближения между библейской верой и греческой мыслью.
В действительности это сближение началось еще давно. Уже таинственное имя Бога из неопалимой купины, отделяющее этого Бога от сонма божеств со множеством имен, утверждая только Его «Я есмь», только Его бытие, является по отношению к мифу опровержением, в близкой аналогии с которым стоит попытка Сократа победить и преодолеть тот же миф. Процесс, начатый в неопалимой купине, достигает – в рамках Ветхого Завета – новой зрелости во время ссылки, где Бог Израиля, – лишенного теперь земли и культа, – объявляет Себя Богом неба и земли, представляя Себя простой формулой, продлевающей слово из купины: «Я есмь». С этим новым знанием Бога идет вровень некая разновидность просвещения, энергично выражающая себя в осмеянии божеств, которые являются всего лишь плодом человеческих рук (ср. Пс 115). Так, несмотря на всю остроту несогласия с греческими правителями, желавшими добиться силой приверженности греческому стилю жизни и их идолопоклонническому культу, библейская вера в эллинистическую эпоху внутренне шла навстречу лучшей части греческой мысли, вплоть до взаимного контакта, который затем происходит, особенно в поздней литературе премудрости. Сегодня мы знаем, что греческий перевод Ветхого Завета, осуществленный в Александрии – «Септуагинта» – это больше, чем просто перевод (что, вероятно, следует рассматривать скорее недостатком, чем достоинством) иудейского текста: это самостоятельное письменное свидетельство и конкретный важный шаг истории Откровения, в которой эта встреча осуществилась таким способом, который имел решающее значение для рождения христианства и его распространения. В сущности, речь здесь идет о встрече между верой и разумом, между подлинным просвещением и религией. Исходя действительно из глубокой природы христианской веры и одновременно из природы греческой мысли, сплавленной отныне с верой, Мануэль II мог сказать: действовать без логоса противоречит природе Бога.