Далеко за пористой стеной расстояния мерцал, возникая и растворяясь в пустоте, слабый отзвук какого-то голоса. Равнодушно приняв его вначале, я позабыл о нем, как только он угас, - дохнул ли это легкий ветер, а может быть, туман. Но вот он снова плеснулся во мгле и, выплыв на поверхность двумя сильными взмахами, забился во тьме. Усиливаясь, он приближался ко мне, и в поступи его четко различались два такта, два слога, составляющих мое имя. Кто-то зовет меня, догадался я наконец, но это меня ничуть не обрадовало. Кто-то звал меня из темноты, не надеясь услышать мой отклик. Как утопающий, взывал он ко мне, умоляя подать ему руку помощи. Но кругом царит непроглядная тьма, и ничего не видать, и невозможно подать ему руку, я и сам не различаю, где вода, а где берег. Я окончательно проснулся и сел, прислушиваясь, не зазвучит ли снова этот голос… Потревоженный мной, вскочил и Василь:
- В чем дело, Ладо?
- Мне почудилось, будто кто-то меня звал.
- Может, это во сне?
- Нет, не во сне.
Он прислушался:
- Нет никого. Мне тоже часто чудится во сне.
- Может, погасить огонь?
- Пусть горит, сам погаснет. - И Василь тут же заснул.
Дождь перестал. С одного листа на крышу стекали капли, и каждая тренькала раздельно. Кроме капели, ничего не слышно было в целом мире.
Крик не повторялся - наверное, это был сон. Человек тщеславен и во сне: что бы ни услышал, что бы ни почудилось ему, он готов все отнести на свой счет. Но забыть этот голос я не мог. Он снова вселил в меня тревогу, которую я подавил в себе с таким трудом. И если это был не голос, а бесплотный вестник, то и он пришел не без причины. Устремившись в неизвестность из неведомой дали, ко мне прилетел заряд воздуха, сбитый болью чей-то страдальческий стон. Так человек, случается, взывает к своей покойной матери. Может быть, это Ива с ребенком звала меня, но нет, это не женский голос. Это мужской, охрипший, искаженный страданием вопль. Может быть, Ненад Лукин стонет где-нибудь в Боснии, может быть, он ранен и его некому вынести с поля боя; может быть, старик Лука Остоин умирает в Колашинской тюрьме.
Но кто бы то ни был, напрасно он зовет меня. Мне не надо оправдываться, он и сам знает это. И это очень скверно, что я постоянно думаю о своих, о близких - и другие тоже страдают, каждому отпущена своя мера страданий, и, может быть, большая, чем мне. Подумать бы о чем-нибудь другом! Вот пляшут по бревнам тени. Заснул наконец Иван Видрич и тихо дышит. Должно быть, сон внезапно сморил его, не то он потушил бы огонь в очаге. Одна головешка, изъеденная огнем, никак не сдается: язычки пламени, словно рой бабочек, облепили ее, золотистые бабочки, лиловые, а среди них мелькают мотыльки с красными крылышками. Бабочки гоняются друг за другом, но, заблудившись в пустоте, растворяются в воздухе. Все меньше становится бабочек. Потянуло едким смолистым дымом. Неправда, будто дым - исчадие огня, как думал я раньше, дым - его первые и последние слезы, слезы рождающегося, слезы угасающего огня. Вот так же дважды в жизни плачет человек, и революция, и весь наш огромный и грязный земной шар, некогда бывший звездой…
Я незаметно заснул и очутился на Глухомани с овцами; золотая осень, догорает пастуший костер. Кто-то выкатил из золы груду печеной картошки, корочка у картошки запеклась, порозовела, соблазнительно пахнет. До чего же вкусно она пахнет, никак я не дождусь, когда приступят к еде. А вокруг меня вьются девушки из Межи, из Утрга, с Калемегдана, и среди них та, хорошенькая, босоногая, контрразведка Велько Плечовича. Она превращается в невидимку, стоит ей перехватить мой внимательный взгляд. Ужин не интересует их, подросли девчонки для замужества. Они играют вперегонки и машут платочками, отваживая нежеланных сватов.