— О, только не артишоки!
— Не все ли тебе равно? — удивился Людвиг.
— Именно что нет: я у него живу.
— У него? Ты у него живешь? И обедаешь тоже?
— Иногда. Иногда артишоками.
— Артишоки! Сама не знаешь, что делаешь. Он же сын того негодяя!
— Какого еще негодяя?
— Ну, того, из СС, кажется, или из СА. Во всяком случае, из Польши его отец в Германию не вернулся.
— Значит, СС, — уверенно сказала Лена.
— Не помню, но точно — Польша.
— А что это значит — Польша?
С некоторым колебанием он произнес:
— Концлагерь.
— Ах, вот как…
Юлиус Дальман со своими артишоками в сетке все еще махал ей, так что и она заторопилась его поприветствовать, чтобы не перешел улицу.
— Да не все ли равно?
Людвиг снова провел пальцем по воротничку рубашки. Она закинула ногу на ногу, наклонилась над столиком и тут же заметила, как он заглянул в вырез ее платья. Сведя большой и средний пальцы, щелчком оттолкнул пачку сигарет. Пачка задела ее руку.
— Посмотрела бы ты на себя, Лена.
Вскоре она встала, толкнув нечаянно стул. Пошла быстро, и все-таки разок обернулась. Людвиг не смотрел ей вслед, но писал. На чеке, который принесла Сильвия. «Стихотворство, — говаривал Георг, — есть от природы не что иное, как часть богословия».
Медленно шла Лена мимо «Кауфхофа», примечая в витринах огромного универмага рекламу новых туров: Джерба, Дубаи, Марокко, Майорка, Вена и Куба. Потом приглашения на Новый Год 2000 в Вену, Прагу, Берлин, Штутгарт. При чем здесь Штутгарт? В стекле отражалось ее лицо, каким оно станет через два года; и на пути к Дальманову дому Лена занялась подсчетом почтовых ящиков.
Вот уже два километра перед «вольво» едет машина польской полиции. Потихоньку смеркается. Узкая дорога по холмам между чем-то с Гура на конце и Ченстоховой. Гура значит «гора», или нет? Можно спросить у священника, только он сочтет вопрос признаком расположения с ее стороны.
Вороны сидят на ветках. Ворона птица сомнения и искушений, как написано в старых книжках. До самой этой минуты солнце глубоко заглядывало в глаза. Дальман разворачивает карамельки, одну себе, одну ей.
— Спасибо, нет, — сурово отказывается священник, как только тот поворачивается к нему с пакетиком в руке.
«Какой ты все-таки отвратительный», — успевает подумать Лена в ту секунду, когда он уже открыл рот со словами:
— Так что вы хотели тогда предложить?
— Когда это?
— Когда мы говорили про парики для мертвецов.
— Что это вы несете! Мертвецы, да еще в париках, это, вообще, о чем? — возмущается Дальман.
— Это Лена предложила, — поясняет священник.
— Что именно?
— Я считаю, — заявляет Лена, — музей на территории лагеря надо закрыть. Только у мертвых может быть доступ на это пространство, раз уж оно отличается от всего окружающего, понимаете?
— Ни слова, — признается Дальман. — А с париками-то что?
— Надо пустить новый забор вокруг того, прежнего, — Лена продолжает, — чтобы все это осталось как есть. Нам это не принадлежит. И волосы в витринах — тоже не принадлежат. Пусть этот участок останется наедине с собой и сам себя изведет. Пусть делает что хочет, а главное — сам себя изводит. Чтобы жить дальше. Понимаете?
— Нет, — и Дальман поворачивается к священнику. — О чем это она?
— О концлагере.
— Вот оно что… — тянет Дальман. — Опять туда же. И чего она хочет?
— По-моему, преобразовать лагерный музей.
Оба умолкают.
«Промолчать — как это мне знакомо! — говорит про себя Лена. — Так и меня воспитывали». В эту минуту она кажется себе совсем молодой, особенно если сравнить с двумя стариканами-пассажирами. Но такое чувство приходит к ней, вероятно, в последний раз.
— Может, вам лучше сойти? — ехидничает она. — Сейчас расскажу, как я это вижу. Вам точно не понравится, — обращается она к священнику.
— Что именно?
— Отныне в каждом автобусе на пути в Освенцим будет сидеть человек, который говорит: «Сделаю». Который говорит: «Жизнь все равно бессмысленна». Говорит: «Конечный смысл моей жизни придаст поступок». А ему — другой, из того же автобуса: «Это надо запечатлеть, клянусь». И вот автобус подъезжает к стоянке у лагеря, и камера снимает, и камера снимает того, кто бежит к воротам — «Труд делает свободным», кто хватается за колючую проволоку, лезет вверх, обливается кровью и все равно лезет, даже когда голос ревет в мегафон: «Хальт! Вниз давай, живо, живо!» Камера снимает, как он карабкается, и снимает, как раздается первый выстрел, и как никто не отводит взгляда, кроме, может, тетки в поплиновом плаще, а она ищет в сумке мелочь на открытки, обещала ведь послать отсюда. Камера снимает тетку, и та не видит, как за третьим выстрелом приходит смерть на колючей проволоке, как четверо в униформе кладут мертвое тело на одеяло и с гиканьем, будто в цирке, подкидывают вверх.