Выбрать главу

Повскакали с мест люди царские. Государь вскочил без подмоги слуг. Закричали все:

— Ты — спаситель наш! Мы казной своей раскошелимся, наруши врага-обольстителя.

…С той поры занемог Ленин-батюшка, через средствие невидимое, что назвал холоп лучевой волной, незаметною. Заболел отец, на постель прилег, и закрылись глаза его ясные. Но не умер он, не пропал навек… Лучевая волна промахнулася. Головы его не затронула. Только с ноженек пригнула к земле да и дыхание призамедлила, Ленин жив лежит на Москве-реке, под кремлевской стеной белокаменной. И когда на заводе винтик спортится али, скажем, у нас земля сушится, поднимает он свою голову и идет на завод, винтик, клепает, а к полям сухим гонит облако. Он по проволоке иногда кричит, меж людьми появляется. Тот, кому довелось внимать речи его, тот навеки пойдет путем правильным. Часто слышат его съезды партии, трудовой народ. Только видеть его не под силу нам. Лучения волна незаметная закрывает его от лица людей.

Записана в б. Иваново-Вознесенской губ. в конце 1925 г.

Вл. Бахметьев. Ильич на трибуне

(Отрывок из рассказа «В те дни»)

…Зал наполнялся. Вспыхнула еще одна люстра. Где-то в глубине коридора зазвучал долгий звонок, и в ту же минуту на трибуну торопливо и неслышно вошел человек в пальто и шапке-треушке. Павел взглянул и почувствовал толчок в грудь — совершенно ощутимый удар.

— Ильич! — сказал он.

…Легким движением человек сбросил пальто и уложил его на спинку кресла. Он был плечистым, плотным и походил на мужика-ходока. Жидкая, рыжеватая бородка, песочный цвет лица, грубоватая простота во всем облике.

Кто-то склонился к нему из-за спинки кресла. Он откидывается, слушает. По лицу, как тень от облака, светится улыбка, и вот опять он уходит в бумаги, склоняется к ним вплотную, погружается в них с плечами.

И все время, пока усаживались за красный стол, он то вчитывался в бумаги, то обращался к соседу, то бросал кому-то с другой стороны летучую фразу. Молодостью, торопливостью горячей мысли полны были его движения. Должно быть, подростком любил он не только книги, но и причуды, шалости, был резвым, насмешливым; позже, возмужав, отличался усидчивостью, неутомимостью, ласкою к товарищам и неумолимою насмешливостью к врагам. Он должен был любить спорт, велосипедный бег, восхождение на горы и… молодых животных. Он не мог быть жестоким, но не уступил бы и минуты тому, кто обрекался его волей на гибель, кто стоял на пути борющихся масс.

Теперь в зал торопливо вливались человеческие волны. Уже заняты все места в рядах, уже потемнело от голов в проходах, и некоторые, высоко подняв на руках запасные стулья, спешили устроиться поближе к трибуне.

…Сразу двое склонились из-за кресла к Ильичу, и он слушал их обоих, не переставая в то же время, как казалось Павлу, присматривать за залом. Он был внимателен и рассеян; в один и тот же момент он слушал и, слушая, глядел перед собою, как бы накопляя новые Материалы, извлекая из своего сознания последние фразы речи, той, которую должен сейчас произнести.

И вот он встал и так же торопливо, как вошел на трибуну, направился к столику, обошел его, толкнулся к самому краю трибуны.

Взрыв аплодисментов ахнул по залу, люди на трибуне присоединились к горячему трепету овации. Было ясно, что аплодисменты эти — не соблюдение обряда. Павел видел, как по лицам струится тепло, как у соседей темнеют, увлажняются глаза, как само собою, словно под ударами могучего тока, руки, плечи, головы тянутся вперед, к трибуне.

Ильич стоял, слегка склонив голову, нетерпеливо кидал. Аплодисменты нарастали волнами, сливались в гул, пронизанный частым дыханием толпы.

Павел сдерживал себя, чтобы не закричать, не броситься к трибуне.

Ленин поднял глаза. Павлу показалось, что он без слов просит… о чем? Аплодисменты гремели. Ленин улыбнулся. Нет, это не улыбка. Под морщинисто-стянутым лбом все было в движении, темные глаза к: ж Вы силились распахнуться до конца и не могли: он устал. Кажется, сейчас повернет назад и опустится в кресло. Но нет, это только так казалось. Ильич подымает руку, как бы приглашая зал к порядку. Но зал не унимается. Люди длят сладчайший момент встречи с ним, кто был им ближе близких, милее милых, более понятный, чем многие из них — сами себе.

Аплодисменты гремели. Ильич переступил с ноги на у и опять потупился. Наконец зал успокоился. Легкое движение — люди садились, и вот он заговорил. В лице его еще не остыл упрек.

— Товарищи, позвольте объявить открытым десятый съезд Российской коммунистической партии. Товарищи…

В голосе его слышится сиповатость, то особое звучание, которое встречается у пожилых, усталых людей. Он слегка картавил: в этом было что-то ребячье, и по-юному подрагивали губы.

— Товарищи, мы пережили год, очень богатый событиями и в международной и в нашей внутренней истории…

Павел вслушивался в слова, и ему начинало казаться, что Ильич говорит то самое, о чем много думал сам Павел, но чего не мог выразить до сих пор.

— Три с половиной года неслыханно-тяжелой борьбы, но отсутствие вражеских армий на нашей территории, — это мы завоевали.

Лицо оратора все время в движении: это бросается в глаза. Оно необычайно просто, но все в нем играет и плещет, остро-насмешливо дрожит вздернутая губа, а глаза почти мрачны, и только крутой лоб однотонно посверкивает в лучах электричества. Он подвинулся к самому краю трибуны, одна рука его входит в карман и снова показывается, — легкий жест.

— Товарищи! Сейчас еще стоят перед нашей партией невероятной трудности задачи, которые касаются не только хозяйственного плана, — в котором мы сделали немало ошибок…

…Ильич был щедр, но он не рассыпал шумных, пестро-нарядных слов, и было это у него потому, что его слово не было чужим, оно не было подобрано со страниц книг, слово этого человека принадлежало только ему, оно было добыто им, как добывает рабочий из бесформенного металла вещь, потребную массам.

Все в речи Ильича было просто, почти буднично, норою даже неуклюже, но эта простота, будничность, суровая эта неуклюжесть говорили сами за себя, делали каждое слово неотразимым: такому слову нельзя было не верить. Надо было сойти с ума, чтобы перестать считаться с законами планетного движения или — со словом Ильича.

Но самым чарующим в том, как говорил он, было неотступное сознание, что так, именно так думал сам слушатель и именно так, этими словами он стал бы излагать свою мысль.

Моментами Ильич как бы даже чувствовал неловкость, что надо было говорить о вещах, всем в зале отлично знакомых, продуманных, давно расставленных по местам общими усилиями, усилиями всех, сидящих в этом зале.

Он не хотел, казалось, никого насиловать, ему не нужно было это, ему достаточно только отметить моменты, которые выдвигались чудаками и фантазерами, по с которыми никто в зале не был и не мог быть согласен.

И Павел не удивился, когда на приглашение Ильича отбросить фракционность, всем сплотиться перед лицом тягчайших трудностей зал аплодировал оратору.

«Так вот он какой Ильич!» — думал Павел, не спуская с оратора горячих глаз.

Как только в разгар выступления оппозиции показался на трибуне Ильич, внимание Павла к ораторам ослабело.

Он знал только одно, что эти товарищи, пытающиеся сорвать сейчас призыв Ильича к сплочению, неправы. Их речи казались Павлу нелепыми, смешными, возмутительными. Он несколько раз порывался бросить с места крик протеста, но всякий раз сдерживал себя; за [столом сидел Ильич, спокойный, уверенный, и чуть-чуть посмеивался.

«Пусть себе выкладывают, — думал Павел об ораторах. — Он всем наложит по загривку».

Должно быть, так думали и другие в зале, соседи Павла: они сидели, не двигаясь, и лишь изредка улыбались, улавливая в лице Ильича движение. А Ильич сидел за столом, всунувшись с плечами в бумаги. Моментами он откидывал голову, слушал, щурил левый глаз и при этом в зубах держал только что очищенный большой цветной карандаш. Он держал его, кидая нетерпеливый раскосый огонек из-под бровей в сторону оппонентов за кафедрой.