Надо было устраивать жизнь по-новому. А как? Считалось, что освобождение России от царского гнета само по себе вызовет энтузиазм в стране. Но выяснилось, что нет привычки к самоорганизации. В стране всегда была только вертикаль власти, но не было горизонтальных связей. Люди не привыкли договариваться между собой — ведь все решало начальство. Не было привычки принимать во внимание интересы других. Господствовала нетерпимость к иному мнению. Компромисс — презираемое слово.
«Полиция все же следила за внешним порядком, — записывал в дневнике один из москвичей, — и заставляла дворников и домовладельцев очищать от тающего снега крыши, дворы, тротуары и улицы. А теперь, при свободе, всякий поступает как хочет. На улицах кучи навоза и громадные лужи тающего снега…
Хвосты увеличиваются, трамвайные вагоны ломаются от пассажиров-висельников на буферах, подножках и сетках. Солдаты шляются без всякой надобности и в крайнем непорядке, большинство из них не отдают офицерам честь и демонстративно курят им в лицо. Мы целый месяц все парили в облаках и теперь начинаем спускаться на землю и с грустью соглашаемся, что полная свобода русскому человеку дана еще несколько преждевременно. И ленив он, и недалек, и не совсем нравственен».
Необходимость решать все самому оказалась невыносимо тяжким испытанием. Раньше человек знал, что будет завтра, что будет через десять лет, мог прогнозировать. И вдруг его заставили самого думать о завтрашнем дне, о том, как прожить. К этому не приучали. И не каждый способен, особенно в солидном возрасте, научиться это делать.
И люди испугались хаоса, сами захотели сильной власти, на которую можно перевалить ответственность за свои жизни.
Особенно пугающе выглядела развалившаяся армия.
«Мы уже как-то мало верим в мощь такого воинства, — замечают очевидцы, — не по форме одетого, расстегнутого, неподтянутого, не признающего в своем укладе чинов и старших, всекурящего, бредущего гражданской косолапой походкой и готового в случае чего “дать в морду” своему начальству».
«Стало также совсем невыносимым передвижение по железным дорогам, — вспоминал бывший глава правительства Владимир Николаевич Коковцов. — Все отделения были битком набиты солдатами, не обращавшими никакого внимания на остальную публику. Песни и невероятные прибаутки не смолкали во всю дорогу. Верхние места раскидывались, несмотря на дневную пору, и с них свешивались грязные портянки и босые ноги…».
Одним из первых неудачу Февраля почувствовал военный и морской министр Временного правительства Александр Иванович Гучков.
«Гучков, — писал его коллега по правительству Владимир Дмитриевич Набоков, — с самого начала в глубине души считал дело проигранным и оставался в правительстве только для успокоения совести. Ни у кого не звучала с такой силой, как у него, нота глубочайшего разочарования и скептицизма. Когда он начинал говорить своим негромким и мягким голосом, смотря куда-то в пространство слегка косыми глазами, меня охватывала жуть, сознание какой-то полной безнадежности…».
Все, что происходило после Февраля, делалось слишком поздно, слишком медленно, слишком половинчато, и все упущения и ошибки складывались в роковую цепь, под бременем которой республика пала. Правительству не хватало авторитета. Общество так быстро устало от бесконечных раздоров, уличных демонстраций, нищеты и нехватки продовольствия, что жаждало передать власть тем, что вернул бы стране порядок и благополучие.
«12 мая, — записывал в дневнике один из москвичей. — В Москве вот уже четыре дня бастуют официанты, повара и женская прислуга в ресторанах, клубах, кофейнях и гостиницах. Публика приезжая и “недомовитая” бедствует…
1 июня. Официанты забастовку, кажется, прекратили. Но сейчас же началась забастовка дворников, и благодаря этому московские улицы, не исключая и центральные, представляют собой мусорные ящики. По тротуарам ходить стало мягко: лоскуты бумаг, папиросные коробки, объедки, подсолнечная шелуха и тому подобная дрянь, а дворники сидят себе на тумбах, погрызывают семечки да поигрывают на гармошках».
Вера Николаевна Фигнер, участница покушения на Александра II, много лет отсидевшая в Шлиссельбурге, писала в сентябре 1917 года:
«Все утомлены фразой, бездействием, вязнем безнадежно в трясине наших расхождений… Ни у кого нет и следа подъема благородных чувств, стремления к жертвам. У одних этих чувств и стремлений вообще нет, другие измучены духовно и телесно, подавлены величиной задач и ничтожеством средств человеческих и вещественных для выполнения их».
Страна разрушалась на глазах, как осенью девяносто первого. И Керенский, и Горбачев уже ничего не могли предложить для спасения разваливавшейся и впадавшей в нищету страны.