Но всегда ли так было?
С тех пор как около исторической науки сложилось направление, которое можно было бы назвать «лениноедством», нет книжки или статьи, где бы не говорилось о том, что Февральская революция 1917 года стала для Ленина полнейшей неожиданностью. Он якобы не только не ждал, но и был убежден в абсолютной ее нереальности, а посему даже готов был навсегда уехать чуть ли не в Америку… И главный аргумент в пользу данной версии — выступление самого Ленина 22 (9) января 1917 года в цюрихском Народном доме перед молодежью с докладом о революции 1905 года.
Со швейцарской молодежью он встречался не впервые. Некоторые из этих встреч огорчали его. Иногда молодые либо «явно не клевали» на политику, когда Владимир Ильич заводил речь о войне, либо не шли дальше той пошлой истины, что «стену, мол, лбом не прошибешь»[71]. Поэтому, когда вокруг 24-летнего секретаря правления социал-демократической партии Швейцарии Фрица Платтена сложилась группа молодых интернационалистов, Ленин с удовольствием стал общаться с ними в Кегельклубе.
Рассказывая им о 1905 годе, он заявил, что эта русская революция является прологом к грядущей европейской, то есть мировой революции, которая освободит «человечество от ига капитала». И добавил: «Мы, старики, может быть, не доживем до решающих битв этой грядущей революции…»[72]. Если вспомнить, что Ленину в тот момент не исполнилось и 47 лет, то фраза о «стариках» звучала достаточно иронично. Но дело даже не в иронии…
В конце 1916 года он написал для газеты молодых интернационалистов статью «Военная программа пролетарской революции». Содержание ее, видимо, не раз обсуждалось с Платтеном, Вилли Мюнценбергом и другими. В статье формулировался «непреложный вывод: социализм не может победить одновременно во всех странах»[73]. И между победой революции в одной стране и классовыми сражениями в других — лежит целая историческая эпоха.
До «решающих битв» мировой революции Ленин действительно не дожил. Но в том, что новая революция близится — он как раз не сомневался. «Нас не должна обманывать теперешняя гробовая тишина в Европе, — сказал он в том же выступлении 22 (9) января 1917 года. — Европа чревата революцией». При этом он имел в виду и Россию. И речь в данном случае шла не о сугубо личном прозрении, а о достаточно распространенном в российском обществе убеждении, которое разделяли как сторонники революции, так и ее противники.
После поражения первой русской революции вопрос этот постоянно обсуждался и в прессе, и в Государственной думе, и в правительственных верхах. Когда, начав реформы, Петр Аркадьевич Столыпин провозгласил, что его главная цель — уберечь страну от «великих потрясений», дать России хотя бы «20 лет покоя», такая возможность казалась вполне вероятной. Если бы Столыпину удалось хоть как-то решить стоявшие перед страной проблемы, — и прежде всего аграрный вопрос, — это вполне могло бы стать реальностью. Ленин, как и другие политические деятели России, поначалу нисколько не исключал вероятности подобного варианта развития[74].
Но этого не случилось…
Как же так? Нынешняя историческая публицистика пытается убедить нас в том, что накануне Первой мировой войны, набрав беспрецедентные темпы развития, страна вошла в один ряд с наиболее развитыми державами мира. И на сакраментальный вопрос — «Какую Россию мы потеряли?» — дается предельно ясный ответ: «процветающую» и «благостную».
В самом деле, гордиться было чем. Значительно возросли производство зерна, добыча угля и нефти, выплавка чугуна и стали, протяженность железных дорог, численность учащихся. Проценты роста действительно небывалые… Но у цифр есть своя магия. «Если нищему, имеющему три копейки, — иронизировал по этому поводу Ленин, — вы дадите пятачок, увеличение его „имущества“ сразу будет „громадное“: на целых 167 %». Но надо сравнивать «не сегодняшний наш пятачок со вчерашним нашим алтыном, а данные, сравнивающие то, что мы имеем, с тем, что необходимо цивилизованному государству…». Иначе это будет «глупой казенной игрой в цифирьки…»[75]
Статистике сегодня мало кто верит, и на то есть причины. Но почитайте вышедшую в 1915 году в Петрограде книгу «Северо-Американские соединенные штаты и Россия». В ней не проценты, а цифры производства на душу населения. Так вот, будучи крупнейшим экспортером зерна, Россия производила его «на душу» почти вчетверо меньше Канады, втрое меньше Аргентины и вдвое — США. Иными словами, страна вывозила хлеб за счет недоедания собственного населения. Столь же удручающими были и другие цифры. По общей численности крупного рогатого скота, лошадей и свиней Россия уступала США почти в 5 раз. По добыче угля — более чем в 17 раз, нефти — более чем втрое, по выплавке стали — более чем в 7 раз, по протяженности железных дорог — более чем в 6 раз, по числу учащихся — почти втрое. И все это без пересчета на душу населения.
Экономический рост хорош тогда, когда он приносит с собой заметные результаты для всего народа. Если же социальная система сохраняет прежние архаические формы, экономический рост лишь увеличивает разрыв в доходах, делает его более зримым и тогда надежды на стабилизацию становятся мыльным пузырем. До каких пор его можно раздувать и когда он лопнет — это уже другой вопрос.
Так что с «процветанием» было плохо. Не очень-то получалось и с «благостностью»… И тут многое определял вопрос о земле.
Вне зависимости от того, кто первым сформулировал правительственную аграрную программу, — Н.Х. Бунге, В.И. Гурко, С.Ю. Витте или А.В. Кривошеин, — Столыпин твердо знал, куда надо двигать российскую деревню. В молодости, будучи предводителем дворянства Ковенской губернии, Петр Аркадьевич не раз наведывался из своего родового поместья Колноберже в соседнюю Пруссию. Так что в преимуществах хуторской системы он убедился воочию.
Что думает по этому поводу сам «объект реформирования» — крестьяне, этого, естественно, в верхах никто всерьез не принимал. И традиция эта шла издалека. Как писал министр внутренних дел С.С. Ланской накануне «Великой реформы» 1861 года, «Высочайшая воля так ясно выражена в рескрипте… что вовсе неуместно было бы допускать крестьян к изъявлению согласия или несогласия на ее исполнение»[76]. А между тем российская деревня имела свое представление о необходимых переменах и о справедливости. Связывалось оно, совершенно независимо от пропаганды левых партий, не с идеей частной собственности на землю, а прежде всего с ликвидацией помещичьей собственности, с «черным переделом».
Это несоответствие представлений о «добре и зле», о желаемой цели и привело к тому, что главным инструментом реформ и столыпинского «умиротворения» стало насилие. К масштабам этого насилия, сравнивая его с некоторыми страницами последующей истории, сегодня относятся несколько иронически. Подумаешь, 1102 человек казнили военно-полевые суды в 1906–1907 годах; 2694 человек повесили в 1906–1909 годах по приговору военно-окружных судов; сколько-то тысяч расстреляли без всяких судов карательные экспедиции Ренненкампфа, Меллер-Закомельского, Орлова; 23 тысячи отправили на каторгу и в тюрьмы; 39 тысяч выслали без суда; сотни тысяч подвергли обыскам и арестам. По сравнению с тем, что было потом — всего ничего… Но современникам-то приходилось сравнивать с тем, что было до того. А за предыдущие 80 лет казнили — в среднем — по 9 человек в год. И не случайно видавший виды российский обыватель с горечью повторял: «Какое же сравнение! При Плеве много лучше было!»[77]
Подлинные масштабы насилия проявились именно при проведении аграрной реформы. Для русского крестьянина основой всего его бытия, его отношений с Богом, государством, с помещиком и «миром» был общинный надел. И к этому мизерному клочку земли никак нельзя относиться лишь с сугубо рациональными мерками, как, скажем, к «способу землепользования».