Уехал Николай Иванович, понятно, в шинели. Он был упрямый человек и одержим фантазиями. Во всяком случае, он так сам о себе говорил. Но на заводе о нем судили несколько иначе. Никому и в голову не приходило думать, что, возвратясь с войны в институт, Евстратов закончит его с похвалами и отличиями лишь благодаря своему упрямству. А что касается фантазий, то о них, вручая технологу литейного цеха очередную премию, яснее всех сказал директор завода: «Ваши, как вы называете, фантазии, дорогой Николай Иванович, дали нам за год полтора миллиона экономии. Продолжайте фантазировать, прошу вас!»
Но фантазия фантазии рознь. Явно неудачно сфантазировал Николай Иванович с этой старенькой шинелькой.
Все шло хорошо в плацкартном вагоне почтового поезда. Там Николай Иванович даже посмеивался над Кононовым, который оделся в толстое пальто с барашковым воротником. Нормально обстояли дела и в колхозе, где председатель вслух размышлял, давать или не давать подводу для поездки в глухие заболотные места.
— Одна сторона: дороги туда никудышные, — басил он, задумчиво разглядывая шинель Евстратова, на которой остались неспоротыми артиллерийские петлицы. — Такие никудышные, что и не ездим мы никогда в заболотье: коней жалеем. Да сказать прямо, и ездить туда нужды нет. За клюквой, что ли? Или на медведя? А другая сторона: святое дело вы затеяли. Как не помочь? Езжайте, что ж! — Председатель вздохнул, и, окликнув кого-то из ребятишек, возившихся возле пруда, послал за дедом Павлом.
Председатель сказал правду. Езда по осенней лесной дороге была медленной и нудной. Телега вязла в жидкой черной грязи, седокам и вознице деду Павлу часто приходилось слезать в эту грязь, упираться плечами в задок телеги, тащить за оглобли — помогать круглобокой рыжей лошадке с подстриженной в щетку светлой гривой. И пока так возились, Николаю Ивановичу было не то что тепло, даже жарко. Но когда снова забирались в телегу и плыли в ней, как на плоту, по нескончаемым грязям, технолог зяб, ежился и, хотя вспоминал мудрые Лялины советы, все же внутренне не сдавался. Он уверил себя в том, что разве не полезно горожанину время от времени окунаться в суровые условия природы и устраивать себе проверку, не изнежился ли он, обитая в трех комнатах с паровым отоплением, позабыв о стокилометровых переходах, о бивачных кострах и каше, которая примерзает к ложке? Жаль, не выскажешь всего этого Кононову. Не поймет. Вернее, не захочет понимать. А надо бы понять, что не в Сочи и не в Ялте должен горожанин проводить свой отпуск, а где-нибудь в сибирских или северных дебрях, в палатке, в шалаше: гриппом болеть будет меньше.
Словом, Николай Иванович бодрил себя подобными размышлениями до самой ночи, до тех пор, пока наконец подвода не свернула с дороги в сосновый бор, где и решено было устроить привал. Выпрягли лошадку, развели костер, закусили. Предусмотрительный дед Павел вытащил из-под сена со дна телеги тулуп, закутался в него, лег возле костра на еловые лапки. Подняв воротник теплого пальто, завязав под подбородком шапку, привалился к деду и Кононов. Шинелька Николая Ивановича стала себя оказывать. На землю в ней не ляжешь: все-таки отпуск технолог литейного цеха провел в Сочи, а не в сибирском шалаше.
Он забрался в телегу, стал зарываться в сено, тискаясь между бортом и грузным багажом — кубическим ящиком из полуторадюймовых досок, испещренных черными железнодорожными надписями, — который занял всю середину телеги. Зарывался, зарывался, доскреб до дощатого дна, а теплей не стало. Видимо, хватил мороз. Сено леденело, покрывалось инеем, коснись его лицом — обжигает. Но это бы еще ничего. Главное — ноги. Холод ввинчивался в колени железными буравами, от колен шел волна за волной к спине, к бокам, проникал под лопатки и там оставался, плотный, беспощадный.
Николай Иванович почувствовал, что дело идет к воспалению легких, и вылез из телеги; ноги одеревенели, едва гнулись. Подбросил сучьев в костер, присел на корточках возле него, подставляя огню спину, бока, грудь, и, когда поворачивался грудью, видел своих спутников. Кононов с дедом, спина к спине, крепко спали.
Лошадка тоже спала. Освещенная огнем, ее морда с отвисшей губой то низко склонялась к охапке брошенного под ноги сена, то рывком, с железным звяком мундштука, подымалась, чтобы снова начать клониться к сену. Николай Иванович, уже немного отогревшийся жаром костра, глядя на лошадь, вспомнил ездового Мотю Сахарова. Мотя Сахаров, крестьянский синеглазый паренек, прибившийся к полку в самом начале войны, обладал способностью каждому предмету, каждому явлению давать свое собственное название, такое образное и меткое, что оно сразу подхватывалось в батареях. Майские жуки были у Моти ночными бомбардировщиками, разбитые сапоги — пылесосами, сигнальные ракеты — всеобщим заглядением. И разве это не точно? Бывало, весенней порой тянутся дивизионы через завечеревшие березовые рощи, майские жуки густо гудят в теплом воздухе над дорогой, бьются в щиты орудий, в каски бойцов, в потные лбы, тяжело падают наземь. Чем не бомбежка. Всасывающие свойства рваных сапог тоже ни у кого не вызывали сомнения. Развертывает боец на привале портянку, и — матушки мои! — вся дорожная пыль — от Ядрицы до Треплева — собралась в складках влажной холстины. Чертыхнется, идет искать батарейного сапожника. А ракеты? Не было на фронте человека, который бы не проследил взглядом полет сигнальных ракет. Поистине всеобщее заглядение.