Сели на бруствер, лицом к противнику; я рассказал ему о положении на фронте. Слушал он внимательно, ни разу не перебил и, вопреки обыкновению, не задал ни одного вопроса.
— Что же молчишь? — не выдержал я.
— А что мне сказать? Возражать не собираюсь. Убеждаешь: Ленинград не сдадим, немцев остановим, затем перебьем их, как желтых тараканов, — до чего все правильно! Только вон тот бессловесный камень может не понять твои вразумительные басни. На то он и камень…
Его замечание меня не обидело, хотя я подумал: никудышный, должно быть, я агитатор, если мои закругленные фразы, точно пустые жестянки на ветру, не трогают даже товарища. Впрочем, его не легко было тронуть, — глаза его забегали, брови задвигались, и весь он как-то съежился, насторожился — говорить, похоже, ему не хотелось.
Минуты две молчали.
— А знаешь, я уже не комсомолец, — вымолвил Виктор.
— Как, не комсомолец? — Я его не понял.
— Ты вот комсорг, а не подозреваешь, что в твоей большой организации еще с позавчерашней ночи Приклонский уже не состоит. Сам себя вычеркнул!
— Как же ты умудрился? — усмехнулся я.
— Не так уж хитро, Алексей. Все в этой нескладной, суматошной жизни происходит удивительно нехитро… Видишь тот камень в створе разбитой рябины? — Виктор показал вперед. — Днем он вроде серый, теперь, видишь, сумрачно-зеленый, под цвет немецкого мундира. Под этим печальным обломком гранита зарыт в сырую землю мой комсомольский билет. И ни мне, ни тебе его не достать: камень — отличная точка прицела.
Меня бросило в пот, в голове мелькнуло: «Струсил!»
— Вернемся — пожалуй, возьму, а нет — так тому и быть, останется в могиле.
— Зачем ты это сделал? — спросил я охрипшим голосом.
Виктор неловко улыбнулся.
— Не думай, что по трусости. Просто так. Очень надоело быть фальшивым.
— Что значит — фальшивым? Говори до конца, если начал.
— Я и не прячусь, — обиделся Виктор. — Ты, вероятно, подбираешь слова, чтобы разложить меня по косточкам. Я помогу тебе: не место таким в комсомоле! Энтузиазма, знаешь, не хватает. С первых дней войны мокрым кроликом хожу и мамочку все время вспоминаю. — Жалко усмехнулся. — Думаешь, легко? — Глянув мне в глаза, мгновенно посерьезнел. — Не готов я к войне, Алексей. И многого не понимаю. Ответь, зачем отступаем? Не знаешь. А прорабатывать — о, прорабатывать умеешь! Ловко ж у тебя получается!, И где ты только научился? В школе был сдержанным, спокойным. Тебя не подменили? — Теперь он бранился. Словно не он, а я виноват перед ним. — А меня вы вместе с комиссаром возьмитесь переделывать — ничего не выйдет: не пойму, не переделаюсь. Слава всевышнему, от проработки, кажется, избавился. С гуся вода, с нищего полушка. Мое — вам, и больше мы ничем не связаны. Надоела бодренькая агитация!
— Трус! — крикнул я и возненавидел его в эту минуту. — Какой, действительно, фальшивый!
— Что ж, другого я от тебя не ожидал. Ты у нас правильный, Алеша. Чистенький, гладенький, скроен по линейке. — Виктор поднялся, бросил на грудь автомат. — Прощай, ухожу на пост. Прости, что испортил настроение.
Я посмотрел ему вслед. Он не обернулся. Судорожная призрачная тень скользила за его ногами, будто привязанная. Безжизненно зеленела под круглой луной «нейтральная» поляна.
Комиссар Коршунов
Встреча с Виктором расстроила меня, пожалуй, не меньше, чем если бы разыгрался неудачный бой или случилось отступление. Что значит обдуманно бросить билет? Сколько я ни размышлял над этим, я не мог с достаточной трезвостью оценить поступок бывшего приятеля. Мучаясь поисками верного решения, пошел к комиссару полка.
Дмитрий Иванович Коршунов был в своем блиндаже, за бревенчатым столом, торопливо завтракал. Перед ним стоял большой закопченный чайник, лежали на бумаге бутерброды с сыром и несколько кусочков подмоченного желтого сахара. На углу стола развернута планшетка, в ней, под слюдяными стенками, лежала карта Ленинграда. Больше ничего здесь не было; мне даже подумалось, что весь этот блиндаж, просторный, сырой, не обжитый, был чей-то чужой, не комиссарский. Если Коршунов сейчас поднимется и выйдет, тут не останется никаких следов: ни книг, ни газет, ни листовок — ничего похожего на приметы быта армейского политработника. И мне поэтому казалось, что Коршунов слишком легко, не очень основательно делает свое комиссарское дело. Эта его легкость, неполная привязанность к месту, суровое невнимание к внешним атрибутам своего ответственного положения меня немало удивляли. Еще мне известно, что Коршунов сух, малоразговорчив, длинных речей не переносит и беспощадно требует, чтоб с ним говорили всегда очень коротко, «по сути существа вопроса». Но я уважал его, может быть, даже немного любил. Посмотришь на строгое смуглое лицо, на серые виски, заглянешь в большие темные глаза под тощими бровями — и станет на душе и легче, и теплее.