Двоим возчикам бородач велел снять фартуки, густо перемазанные красным, развел по местам, затем поставил Сережу, Костю, столяра; сам стал в ногах. Во всех движениях его видна была порядливость, истовость, радостная увлеченность своим делом.
Гроб оказался очень тяжел, и Сережа, взявшийся сзади, в головах, почувствовал, что ему неприятна и страшновата эта неожиданная тяжесть отцовского тела. Промелькнула беглая, брезгливая мысль: «Да, много в нем, много всякого в этом теле…» Как бы откликаясь, извозчик сказал впереди:
— Вот и видно, что безболезненно скончался Савва Семеныч, — в весе-то ничуть не сбавил.
«Действительно, — подумал Сережа, — обыкновенно ведь умирающие легчают во время болезни… Дотошная же голова у этого дяди».
Сзади громко заохала, зарыдала мать: гроб осторожно выплывал из комнаты. Мать вела под руку Александра; за ними тронулись остальные.
Из темных сеней, в черной раме настежь распахнутой двери утро виделось особенно свежим и пламенным. Это был четырехугольник расплавленной синевы, весенней чистоты и прохлады. Прошли мимо трактира, мимо понурых, с мордами в торбах, лошадей у коновязи, поднялись к шоссе. Тут задержались немного, дожидаясь удобной для перехода минуты.
Шоссе улетало к Москве гладкой, матово отсвечивающей сиреневой лентой асфальта. Оттуда, навстречу ему, быстро вырастая из точки, мчались машины, солнечные огоньки плясали на стекле и никеле; машины проносились, шипя шинами по песчинкам, ушибая ветром; сирены горделиво и грустно распевали, исчезая навсегда. Перед глазами тасовались автобусы, грузовики, велосипедисты, сверкали железные шины подвод. Боязно было ступить на этот стремительный конвейер жизни: ударит под ноги, качнет, унесет вдаль вместе с тяжелым гробом, с полотенцами…
Поймали нужную минуту, двинулись. С середины шоссе, словно по большой воде, было видно далеко. На миг распахнулась Москва, в дымке, в кучевых облаках, высокая и нагроможденная, как горная страна. Туманная полоса опушки Петровского парка, фасады новых домов, фабрик, строек лезвием перспективы рассекали город до самого сердца. Москва распростерлась бескрайно, застилая половину горизонта; государство вокруг нее, поверхность земного шара были еще необъятней.
Желтый гроб переплывал шоссе наискосок, будто сопротивляясь течению. Подошвы затрудненно шаркали по асфальту. Сереже и Косте, обоим вспомнилось вдруг, что ведь точно так же, мелкими шажками, стараясь не наступать на каблуки передних, шли они вчера в тесных рядах демонстрации; только вчера, там вон, в московских улицах. Еще не была забыта телом уютная усталость от многочасовых скитаний по солнечным мостовым, веселой толкотни, ребячливого баловства и пения во всю глотку; еще держался в ушах разнобойный, обрывочный гомон оркестров, шумы и шорохи толпы, резкое дуденье пионерских труб; еще сегодня утром счищали с ботинок первую весеннюю пыль гулянья. А уж куда-то далеко завалилось вчерашнее: не в прошлом ли было году?
Дуновениями ветерка иногда подносило Сереже сбоку теплый, сладковатый и непристойный запах. Когда понесли, он даже не сразу понял, откуда это, и только на улице, поняв, неприязненно покосился на кисейку, приподнятую носом отца. Но больше-то пахло пригретой землей, свежестью, пылью, близким летом — близостью того, чем отдает в душный день московская окраина: немного известкой, немного москателью, лопухами, кровельным железом, крапивой, ночным дождем. За насыпью шоссе, у ларьков, стояли хвосты за пивом. Земля пошла утоптанная, с крепко вбитой в нее подсолнечной лузгой.
Миновали тополевую аллейку, голую еще, но уже обвеянную чем-то почти незримым серовато-зеленым, подошли к церкви. На паперти ожидали поп и дьячок; они торопливо и не в лад запели, священник, с лицом толстым и отечным, в темных мешках, замахал кадилом. Дьячок, необычный, похожий на педагога, чисто выбритый, в круглых очках, в воротничке, пел серьезно, старательно округляя рот; глаза его внимательно и прямо смотрели сквозь очки на стоявших с гробом. Про него было известно в приходе, что он человек научный, недавно прибыл из Соловков и поселился на колокольне.
С нарастающим изумлением смотрел Сережа на эту незамысловатую церемонию. Никогда не вспоминавший о церкви, он и не предполагал, что так глубоко отвык, так отдалился от нее. Не то чтобы в ту минуту им овладели антирелигиозные мысли, — просто само зрелище было уж очень внежизненно, нарочно: этот сумрачный, тяжелый и, видимо, больной человек в золотой обертке конусом, пускавший синие дымки, и другой — серьезный, очкастый, тянувший непонятную заунывную песню. Через этих двоих — все, что стояло за ними, все, что помнилось с детства, — полутемное логово храма, образа, земные поклоны, чаша с причастием, — все представилось как нечто совсем уж несусветное, древнеисторическое; в сознании возникли слова: «жрецы», «ассирийцы», «культ».