К этой кучке безработных и пристал Ленька с ними ему не было страшно.
Над вокзалом станции Глубокой, над путями, над огоньками стрелок выгнулось темное, густое августовское небо. Низко, ярко мерцали, перемигивались звезды.
— Зараз-то еще тепло, сухо, — зевая, проговорил старик с костылем, — кажный кустик ночевать пустит. А заосеняет, куда деваться?
— Подыхать, — резко сказала жена будущего шахтера. На коленях у нее, сладко посапывая, спал мальчик в наваченном пиджаке, в картузе, насунутом на оттопыренные уши, но босой. Рядом лежал тощий узел, темнел крашеный сундучок — все их имущество.
— Ничего, Дашута, — глухо кашлянув, сказал ее муж и потер костлявой рукой впалую грудь. Достав коробочку из-под монпансье с аккуратно нарезанной газетной бумагой, уложенной поверх махорки-самосада, он стал скручивать цигарку. — Вот добьемся до Макеевки, деверь поможет определиться в рудник, заживем.
— Сколько уж я таких речей слышала,'—едко ответила женщина. — Из твоих слов уже можно избу построить и всем шубы пошить. Ты сперва работу найди, а потом собирайся «жить». На этих дорогах мы последнее проели, остатки здоровья вымотали.
Будущий шахтер виновато промолчал, чиркнул спичкой. Голос из темноты угрюмо бросил:
— Одни вы, что ли, горе мыкаете? Все биржи труда людом забиты, по году места ждут. Хорошо тем, кто опрофсоюзены, хоть способие какое-никакое дают, а нам?
— О-хо-хо, — сказал старик с клюкой, вновь зевнул и мелко перекрестил рот. К его латаной, засаленной котомке был привязан прокопченный котелок. — Какую только муку Расея принимает! Война с германцем, переворот против царя… реки крови, окияны слез. Болезня тиф косила, мор. Взяли верьх. Буржуй пошел ко дну, пролетарий вынырнул как поплавок. И до чего добились? Мужику землю дали, а обсеменить ее нечем. Тут еще неурожай: прогневили господа, перестали молиться. Опять же заводы, к примеру, фабрики — все разорено. Вот и мыкается человек по земле, как грешник перед судным днем. И руки есть — дела нету, и зубы есть — жевать нечего. И нету этому ни конца и ни краю.
— Будет, — сказал более молодой из двух металлистов. Лицо у него было худое, веселое, сбоку из-под картуза щеголевато выбивался чуб, подметки сапог прикручены проволокой. Несмотря на потрепанную одежду, вид у него по-хозяйски уверенный, держится он с достоинством. — Будет, отец. Какой у нас теперь флаг в государстве? Красный. Наступит для народа и красный денек.
— Дай-то Христос, дай Христос, — скороговоркой произнес старик и начал скрести спину.
Женщина в плюшевой жакетке, пробиравшаяся в город поступать в няньки, ближе придвинула к себе фанерный сундучок и с сердцем, словно ругаясь с кем, заговорила:
— Переворот сделали, а что переменилось? Раньше хозяина величали «барин», а теперь «нэпман». Вот и весь новый вид. Шерсть снаружи другая, а нутро прежнее. С девок я в Житомире чужих детей нянчила. Прогнали наши петлюров, обрадовалась: нет надо мной господ, сама себе старшая. Взяла расчет у судьи, вернулась в родную деревню. А там, гляжу, бьются, последние жилы тянут: лошаденки нет, плуга нет, кору толкут, в муку подмешивают на лепешки, заместо коровы козу доят. Засуха все спалила. Что делать? Наниматься к богатею Филимонычу хлеб убирать? Тьфу на вас! Да лучше я обратно в город возвернусь, так там хоть сытая буду и в тепле.
— В прислугах при чужой плите сытая? — зло перебил ее сосед с резкими чертами лица и тяжелым взглядом. Он вынул изо рта тростниковый мундштук, показал свои руки. — Вот они, клешни. Быку рога обломаю, дерево сверну… а мне и напильник драчовый не дают болты обтачивать. Подсобником на завод не берут. Вот те и город! Значит, брать орясину да выходить на большую дорогу? Не зря столько жулья да беспризорных детишков развелось. Революцию большевики устроили, это дело правильное, но надо бы что-то еще додумать для народонаселения, стройку, что ль, какую открыть… поскорей ранжир выравнять. В ином разе — не знаю, чего будет.
— И это наладится, — убежденно сказал молодой металлист. — С царем и наемными интервентами расправились, а своего кулака, фабрикантишку под ноготь не уловим? Хо, еще как! Пускай попрыгают, пострекочут как… кобылки степные. Сколько веревочка ни вьется, все равно оборвется. Понятно? Сами видели: хоть помаленьку, да восстанавливают заводы. Хоть полегоньку, да откачивают воду из шахт, рубают уголек. Засеем и землицу, еще сладких пирогов с жерделями отведаем. Вам все сразу вынь да на тарелочку положь? Ишь какие скорые! А то в учет не берете, что народ, почитай, семь лет винтовку с плеча не снимал? Что пашни от бурьянов захрясли? Что на предприятиях все шкивы на подметки порезали? Герб наш помните? Серп и молоток. Во! Власть-то, она не чужая нам, все направит.
Слушать Леньке было скучно. Скулы раздирала зевота, глаза слипались. С каким бы наслаждением он выспался на асфальте, да не хотелось марать тужурку и штаны. К тому же боязнь охватывала: вдруг, пока он будет дремать, компания безработных уйдет и он останется один?
Ковш Большой Медведицы опустил латунную ручку к земле, густое ночное небо оставалось таким же темным: казалось, утро никогда не наступит. Где-то шел товарный состав, в чуткой тишине ясно слышался перестук колес, затем он вдруг замер, и нельзя было понять, далеко поезд или близко и в какую сторону он идет. А может, остановился у полустанка? Навряд ли, просто спустился в лощину.
Посвежело: опускался туман. Чтобы согреться, да и не заснуть, Ленька встал, глубже нахлобучил кепку, поднял воротник тужурки и, засунув руки в рукава, сгорбясь, медленно стал прохаживаться по платформе вдоль вокзала.
За железнодорожными путями, в невидимом поселке, жиденько, вразброд, закричали петухи. Вновь донесся стук поездных колес, теперь он слышался отчетливей, вот-вот станет ясно, откуда тянется товарняк: из Ростова или из Воронежа? Но звуки вновь заглохли, отдалились. Ночной ветерок донес из степи запах полынка, чернобыльника, обычно заглушаемый днем грубыми запахами мазута, угольного дыма, и сердце у Леньки почему-то сладко и грустно сжалось. Ох, до чего мир большой! Сумеет ли он, такой маленький, добиться в нем чего-нибудь?
Все дальше и дальше отходил Ленька от «своей» кучки безработных. Вот их уж совсем и не видно, только фонарь блестит у вокзальной двери. Над головою обозначился навесной мост, тяжелая тень от него словно вдавилась в перрон, в тусклые рельсы. Все за ним заливала глухая темень, лишь каплей крови горел огонек стрелки. Круто повернувшись назад, к вокзалу, Ленька едва не столкнулся с дюжим босяком в накинутой на плечи рогоже. Из-под картузишка при слабом свете, что сеялся сбоку от мужской уборной, блеснули его глаза; нижнюю часть крупного лица закрывала отросшая щетина. Как он подошел так неслышно?
— Гуляешь, пацан? — спросил босяк, видимо немного опешив оттого, что Ленька вдруг повернулся к нему лицом. Наверно, он не ожидал этого.
— Хожу… вот.
— Далеко едешь?
Босяк стоял, загораживая Леньке дорогу к вокзалу. Из-под рогожи, связанной на груди веревкой, смутно виднелась расползавшаяся на могучем теле рубаха. Ленька хотел обойти его. Детина положил ему на плечо тяжелую ручищу.
— Чего тебе? Пусти. Я… к дяде.
— Зачем заливаешь, дурашка? — слащаво заговорил босяк. — Аль я слепой? Еще требушинку ты ел на базаре — приметил я. После спал на лавке в третьем классе. Сирота? Я тоже сирота, вот мы с тобой вроде… братья. Ты на Ростов ай на Воронеж? Хочешь, на пару поедем? Со мной уж никто не обидит. Спать небось хочешь? Айда, знаю местечко… В сарае одном, на соломке. В вокзал-то только днем пускать будут.