Пулек для ружья в природе, вернее сказать, в заводе у природы тогда не было, и он стал их производить сам, сперва выколачивая в тонкий листик свинец, каковой был субстанцией доступной, ибо всегда необходимой для расшибалочных биток, так что при стабильном спросе пути появления свинца, равно как и многих других диковинных веществ, были известны и налажены. Переведя пачкающийся тяжкий комок в листовое состояние, Леонид подсовывал свинцовый пласт в дырокол и выдавливал кружочки. Не помню, пришлось ли для этого рассверливать дырокольную дырку и понадобилось ли менять давильный столбик, но помню, что дырокольная стадия существовала, хотя затрудняюсь сказать, где он эту канцелярскую штуковину добыл и как додумался использовать ее таким образом? Или скажем так: откуда он знал о дыроколе? Каким образом совместил жажду пулек с дырокольной догадкой?
Отштамповав сколько хотел свинцовых кружочков (остаток после выдавливания переплавлялся и снова шел на выделку сырьевого листа), он укладывал каждый на толстую стальную плитку над высверленным диаметра будущей пульки отверстием и соответственно закругленным гвоздем проколачивал. Пулька получалась от настоящей неотличимая.
Можно было стрелять и солью. Например, в огородные помидоры. Не в его. В наши. За это он давал стрельнуть. Если пульки кончались, а помидоры еще только цвели, то в ружье совалось что попало. Можно было, скажем, пустить в надломленный ствол тонкую зеленоватую гусеницу и почти в упор садануть в заборную доску. С доски отлетали поверхностные занозы, и начинала белеться древесина. Можно было зарядить отковырнутым ластиком, и Леонид долго подбивал соседа-сверстника подставить ладонь под мягкий ластичный заряд.
Я - Леонид. Я засунул в ружье ластик и говорю: давай подставляй ладонь-то. Он сперва согласился, а потом затрухал. Я говорю: не бздюмо, а он отказывается! Я говорю, гляди, говорю, ничего не будет и - ты-дын! - в свою. И была кровь. А ластик до сих пор в ладони, все равно как желвак. А он, врот, убежал. А я - Леонид. И я их всех ненавижу. Моя сестра Антонина маятник. Она позорит. И мать позорит. А в провод я попаду спокойно.
В провод он, прицелясь в небеса, попадал спокойно, и тот, ударенный пулькой, начинал звенеть. И если это был провод электрический, то электрический ток, считавшийся по представлениям того времени упорядоченным движением электронов от отрицательного полюса к положительному, на попадание внимания не обращал, мечась на своей абсолютной скорости взад-вперед, ибо уже считался током переменным. Но если целью бывал радиопровод, то пиратский "говорит радиоузел Октябрьской и Московско-Рязанской железной дороги", имевший обыкновение вторгаться на самом интересном месте в любую самую интересную передачу, явно пугался, и гундосый голос ихнего диктора начинал от пулевого попадания, словно гавайская гитара, постанывать "на стань-ци-инь Ховринь-онь-онь-онь сортировочна-янь-янь-янь...".
Итак, Лёка, самый из всех ничтожный, обладал поразительными способностями и поразительным характером (причем трудно сказать, что из чего вытекало - способности ли из характера или характер из способностей). Он вел свой угрюмый образ жизни, отыгрываясь на вещах и предметах. За что бы Леонид ни брался, все получалось, и он умел изготовить любую вещь. Не потому, что у него не было игрушек, хотя их у него и не было (правда, игрушек не было, в общем-то, у всех), просто, лишенный возможности побеждать обстоятельства, он побеждал предметы. Для чего сперва постигал их суть.
И в этом Леонид бывал гениален. Можно сказать так: он ничего не скреплял веревочками, не вколачивал слабых гвоздей в штукатурку и не прибегал ни к каким другим напрасным действиям. Поняв нужную вещь, Леонид, не отступаясь, брался или за правильную ее починку, или за изготовление. Поскольку нужное сырье и детали купить было негде и не на что, он тотчас сталкивался с нехваткой всего необходимого, что незамедлительно возмещал техническим решением, и в результате производил не самоделку, а правильно сработанную вещь. И пусть на ней лежала печать слободской красоты и заштатного тщания, оно-то как раз и поражало. Им он отличался от обычных любознательных подростков. Благословенное терпение, невозможное у тех, угрюмое честолюбие, злоба и одиночество подвигали его шлифовать до блеска, растирать окаменелые краски, вышивать монастырской гладью, жать из семечек в ложку подсолнечное масло, дабы затем в укромном углу съесть его с какой-нибудь коркой. Питался он и рыбой, когда уловлял ее в пруду, варил, как было сказано, скворцов, но сперва давши им вывести скворчат, причем поступал так не из сострадания, а озабоченный, чтоб на следующий год скворечник не пустовал и как положено заполнился воронеными съедобными свистунами.
Я - Леонид, и у меня томление. Правда, как такое называется, я не знаю и не хожу с зассыхами из дома девятнадцать в лебеду. С меня Антонины хватает. Если матери нету, я сам ей говорю: "Чего сикаешь в капусту? Ступай за сарайку, да трусы-то погоди вздевать, сперва обсохни, Антонина!" И я всех ненавижу. Но чего мне с собой-то делать? А ничего! Сделать, и всё! Тогда сам себе хозяин. И в лебеду ходить не надо, и на канаву. Смотри на свое сколько хочешь, когда мать уйдет. А они наигрались, оглоеды, хлеба с русским маслом поели и на канаву пошли, нахлебники России нашей. Всех вижу, всех знаю. И Буяна-шкета, и Ахмета Кусметдинова, и Мулю-Мулинского. На канаву, суки, пошли...
Канава. Была канава. Улица была благоустроена. Заросшая травой, канава шла вдоль травяной нашей улицы по обе ее стороны. Сидя на прохладной обочине в непрохожем каком-нибудь месте, приятно было поразговаривать, и, с чего бы разговор ни повелся, он быстренько переходил на разные гадости. В безмятежной этой уличной компании, разношерстной и разновозрастной, будущие мужчины в конце концов приступали к демонстрации своей оснастки, к коллективному мочеиспусканию - кто дальше, к фантастическим россказням, многократно превосходящим то, что каждому из них, даже самому в будущем сластолюбцу, предстояло узнать. И это было чистой поэзией, ибо только поэзия недостижима и неосуществима в жизни практической. Это была поэзия, творимая в присутствии единственной зрительницы - козы, которую надоедало дразнить, понуждать бодаться, пугать, чтоб шарахалась на веревке, в конце шараханья подворачивавшей ей ногу, насморочно блеяла и устремляла свой древний взор на ареопаг мужей, каковые, расстегнув болтающиеся пуговицы, оценивали, что имели.
А вот скважинки противоположного совершенно скрытного пола всего удобней было разглядывать в высокой лебеде на необитаемых перифериях дворов, где надлежало ошалело столпиться и уставиться под животы пожелавших задрать платья бесстыдниц. Одна всегда требовала ответного показа, и приходилось выдергивать на мельтешащий в лебеде свет почему-то одеревеневшую и оттого трудно извлекаемую через бок или верх трусов мальчишечью свою плоть.
Была канава! Кем-то вырытое аршинное русло для содержания в сухости уличного травяного покрытия, при том, что воды моей улицы впадали не куда-нибудь, а в Каспийское море!