— Я грешник, знаю, грешу вдвойне — перед божественным законом и перед человеческой привязанностью Стеллы. В этом нет сомнений, завтра исповедаюсь падре Пирроне. — Князь улыбнулся, подумав, что это, быть может, излишне: иезуит и так очень хорошо осведомлен о его сегодняшних проделках. Но дух ухищренья снова одолел его. — Грешу, поистине грешу, но ведь грешу, чтоб не совершить большего греха, чтоб наконец успокоиться, чтоб вырвать из тела своего эту занозу и не дать себя вовлечь в еще худшую беду. Господу Богу это известно. — Волна нежности к самому себе нахлынула на него. — Я бедный, слабый человек, — думал он, а его могучие ноги безжалостно топтали булыжник мостовой. — Я слаб, и никто меня не поддерживает. Стелла! Легко сказать! Господь знает, любил ли я ее: мне было двадцать, когда мы поженились. Слишком большую волю она теперь забрала, к тому же постарела. Ощущение собственной слабости прошло. Я еще полон сил; как же мне довольствоваться женщиной, которая в постели крестится перед каждым объятием, а потом, в минуты наивысшего волнения, только и знает, что повторять «Иезус Мария»! Когда мы поженились, когда ей было шестнадцать, меня все это трогало; но теперь… семь детей я прижил с ней, семь, а я ни разу не видел ее прелестей. Ну, справедливо ли это? — Он готов был закричать, возбужденный необычайной жалостью к себе: — Это справедливо? Я спрашиваю всех? — И, обращаясь к портику Катены, воскликнул: — Она и есть грешница!
Это открытие утешило его, и он уверенно постучал в дверь Марианнины.
Два часа спустя он уже возвращался обратно в своей коляске вместе с падре Пирроне. Священник был взволнован: собратья ознакомили его с политической обстановкой, которая была гораздо напряженнее, чем казалось в тиши уединенной виллы Салина. Опасались высадки пьемонтцев в южной части острова, со стороны Шиакка, власти обнаружили в народе глухое брожение; городской сброд ждет первого признака слабости в верхах, чтобы заняться грабежом и насилием. Отцы иезуиты встревожены, старейшие из них вечерним пакетботом отбыли в Неаполь вместе с документами монастыря. «Да защитит нас господь, и да пощадит он это христианнейшее королевство».
Князь, погруженный в сытое, но омраченное чем-то спокойствие, едва слушал священника. Марианнина глядела на него своими большими мутными глазами крестьянки, ни в чем ему не отказывала, была скромна и услужлива. Ни дать ни взять Бендико в шелковой юбочке. В минуту особой близости она даже воскликнула:
— Ну и князь!
Он до сих пор посмеивался, довольный. Уж это, конечно, лучше всяких «котиков» и «белокурых обезьянок», к которым прибегала в аналогичных случаях Сара, парижская модница; он встречался с ней три года назад, когда по случаю конгресса астрономов ему в Сорбонне вручили золотую медаль. Конечно, эго куда лучше, чем «мой котик», и уж наверняка лучше, чем «Иезус Мария», — по крайней мере никакого святотатства. Хорошая девчонка Марианнина. Он привезет ей три канны (Мера длины) шелка, когда приедет в следующий раз.
И все же, что за тоска: слишком много рук касалось ее молодого тела, слишком покорна она в своем бесстыдстве. Ну, а сам он? Кто он такой? Свинья, и больше ничего. В памяти всплыло стихотворение, случайно прочитанное в одной из книжных лавок Парижа, где он листал томик чьих-то стихов, должно быть, одного из тех поэтов, которые выпекаются во Франции каждую неделю и о которых тут же забывают. Он снова видел перед собой лимонно-желтую стопку нераспроданных экземпляров и ту страницу, страницу с нечетным числом, и снова слышал строки, которыми кончались эти странные стихи.
Покуда падре Пирроне продолжал размышлять над неким Ла Фарина и неким Крипси, «Ну и князь» уснул, погруженный в схожее с отчаянием блаженство и убаюкиваемый рысью гнедых, жирные крупы которых поблескивали при свете фонарей коляски. Проснулся он лишь у поворота, перед виллой Фальконери. «Этот тоже хорош, раздувает пламя, которое его же и пожрет».
Дома в спальне вид бедной Стеллы, в чепчике, с аккуратно зачесанными волосами, вздыхающей во сне на огромной и высокой медной кровати, растрогал и привел в умиление князя. «Семерых детей родила она мне и только мне принадлежала».
В комнате стоял запах валерьянки — последнее напоминание об истерическом припадке. «Бедная моя Стеллучча!» — сокрушался он, взбираясь на кровать. Проходили часы, но уснуть он не мог. Своей могучей дланью господь соединил в его мыслях три пламени: огонь объятий Марианнины, жар французских стихов, гневное пламя повстанческих костров на горе.
Однако ближе к рассвету княгине представился случай осенить себя крестным знаменем.
На следующее утро лучи солнца разбудили полного сил князя. Выпив кофе и надев красный халат с черными цветами, он брился у зеркала. Бендико положил ему на туфлю свою тяжелую морду. Брея правую щеку, князь в зеркале увидел лицо стоящего за ним молодого человека, худое лицо с застывшим выражением почтительной насмешки. Он продолжал бриться, не повернув головы.
— Танкреди, что ты натворил прошлой ночью?
— Здравствуй, дядя. Что я натворил? Ровным счетом ничего: был с друзьями, клянусь. Святая ночь. Не то что некоторые мои знакомцы — те развлекались в Палермо…
Князь принялся тщательно скоблить трудное местечко между губой и подбородком.
Племянник говорил слегка в нос и в голосе его звучало столько молодого задора, что невозможно было сердиться, князю осталось лишь выразить свое удивление. Он повернул голову и взглянул на племянника, не отнимая полотенца от подбородка.
Танкреди был в охотничьем костюме — щегольская куртка, высокие краги.
— А можно узнать, кто этот знакомец?
— Ты, дядюшка, ты. Собственными глазами видел тебя у заставы возле виллы Айрольди, когда ты разговаривал с сержантом. Ну и дела. В твои-то годы! Да еще в обществе преподобного Пирроне. Остатки былого распутства!
Племянник действительно слишком обнаглел. Считает, что ему все дозволено. Сквозь узкие щели век на князя пристально глядели смеющиеся мутно-голубые глаза, глаза матери Танкреди, его собственные глаза. Князь почувствовал себя оскорбленным: Танкреди и в самом деле не знает удержу; но духа для упреков не хватило; к тому же племянник прав.
— А ты чего так разоделся? Что случилось? Бал-маскарад поутру?
Мальчик стал серьезен, на его треугольном лице неожиданно появилось мужественное выражение.
— Уезжаю, дядюшка, через час уезжаю, зашел проститься с тобой.
Сердце бедного Салина мучительно сжалось.
— Дуэль?
— Да, дядюшка, дуэль серьезная. Дуэль с королишкой Франциско.
— Побойся Бога!
— Я отправляюсь в горы под Фикуццой; не говори об этом никому, особенно Паоло. Большие дела готовятся, дядюшка. Не хочу сидеть дома. Впрочем, останься я дома, меня тотчас же схватят.
Неожиданно перед князем возникло одно из привычных видений: жестокая картина партизанской войны, перестрелка в лесу — и его Танкреди лежит на земле с распоротым животом, как тот несчастный солдат.
— Ты с ума сошел, дорогой! Быть заодно с этими людьми. Все они бандиты и мошенники. Фальконери должен быть с нами, за короля.
Глаза мальчика снова стали смеяться.
— За короля, конечно, но за какого? У племянника один из тех приступов серьезности, которые делают его таким непостижимым, таким милым.
— Если там не будет нас, они преподнесут тебе республику. Раз мы хотим, чтоб все осталось как есть, нужно, чтобы все изменилось. Ты понимаешь?
И он обнял слегка взволнованного дядю.
— До скорой встречи. Вернусь с трехцветным флагом.
Неужто риторика приятелей оказала легкое воздействие и на племянника? Но нет, в голосе его звучали нотки, опровергавшие весь этот пыл. Ну что за мальчик! И бредни и в то же время отрицание этих бредней. А мой Паоло сейчас, должно быть, занят пищеварением своего жеребца Гуискардо. Нет, вот кто мой настоящий сын.