Но спустя несколько минут я заметил, что между ними появилось серое плотное пространство, не просто разделяющее, а отталкивающее их друг от друга; вот они расходятся все дальше и дальше – вот они уже бесконечно далеки, и бесконечность, лежащая между ними, все равно не мешает им чувствовать друг друга, и каждый продолжает танцевать так, словно он чувствует руку другого, словно он видит глаза, только что сиявшие рядом, и в свободном своем паренье они все еще опираются на руку, которой нет, но которая должна поддерживать их… Странный это был танец. Символика какая-то.
В студии зажегся свет.
– Хочешь попробовать? – спросил Джабжа.
– Да нет. Я ведь и этим пробовал заниматься. Иногда что-то выйдет, но все не то, что нужно, и как-то кусочками, мертво… Ты бы еще предложил мне попробовать стихи сочинять. Так вот рифму я тебе любую подберу, а целое стихотворение – уволь. Бездарен. А я и не подумал бы раньше, что ты ко всему еще и тхеатер.
– Ну уж! Это так, для себя. Вот Илль – это голова.
– Ты тут с ней занимаешься?
Я пристально посмотрел на него, и мне вдруг почудилась такая нежность – и во взгляде, и в выражении лица, и во всем, – как он слегка приподнял руки с широкими плоскими пальцами, словно на руках его лежало что-то нелегкое и бесценное, и как он глотнул и не ответил, а наклонил голову, и я понял, что ни Туан, ни Лакост тут ни при чем и что круглая физиономия с глуповатой улыбкой – это лицо актера, могущего стать настолько прекрасным, насколько только он сам сможет этого захотеть, и что никто, кроме Джабжи, не даст Илль того, что ей необходимо – бескрайней фантазии, воплощенной в реальные картины создаваемого им мира. Я знал, каких нечеловеческих усилий стоит создать одновременно и музыку, и фон, и движущихся, дышащих, живых людей, и не давать угаснуть ничему, и подчинять все это своей фантазии… Не всякий, кто напишет несколько рифмованных строк, – поэт. Но тот, кто создал хоть одну полную сцену, тот уже тхеатер. В старину в таких случаях говорили – это от бога. Вот уж воистину! Можно просидеть десятки лет, тренировать себя до умопомрачения, в совершенстве создавать геометрические фигуры, машины, здания, но придумать, создать с начала до конца хоть несколько секунд человеческой жизни – это мог только настоящий талант.
А вот они, оказывается, это умели.
Джабжа – это еще ничего. Но Илль, девчонка?..
– Джабжа, – сказал я. – Покажи мне Илль.
Он быстро взглянул на меня. Плоское, флегматичное лицо его ничего не выражало. Потом одна бровь приподнялась.
– Ишь ты! Так сразу и покажи. Да если я это сделаю, ты из Хижины не улетишь.
– А ты думаешь, мне так хочется улететь? – спросил я. – Только это было бы слишком просто, если бы из-за Илль.
Джабжа молчал. Догадывался ли он, что привязывало меня к Егерхауэну, или даже знал точно – не имело значения. Он был молодчина, что молчал. А я вот сидел верхом на каком-то табурете и все покачивался в такт музыке – светлая и удивительно ритмичная, она никак не хотела исчезать – и говорил, говорил…
– Джабжа, – говорил я, – мир вашей Хижины чертовски древен, это другая эпоха, Джабжа. Это ушедшая эпоха пространства, где все – вверх, вперед, в стороны. Ты знаешь, как развивалось человечество? Сначала оно познавало пространство – как врага, настороженно, с оглядкой. Времени тогда люди просто не замечали – оно было выше их понимания. По мере того как человек начал отходить от своего жилища, он стал завоевывать пространство. Тогда и возникло первое, такое смутное-смутное представление о времени. Не о том времени, что от еды до охоты. О Времени. Ты меня понимаешь. Но это представление открыло такую бездну, что лучше было обо всем этом и не думать. И человечество занялось пространством, благо оно покорялось довольно элементарно. И вот старик Эрбер решил закончить эпоху покорения расстояний – любой уголок вселенной должен был стать доступным для человека. Но вместо того, чтобы закончить одну эпоху, он сразу открыл новую эру.
Джабжа все молчал, наклонившись над пультом и выцарапывая на его панели какого-то жука.