Не ожидал я увидеть лишь маленькую сухонькую женщину, лет пятидесяти, при одном взгляде на которую становилось ясно, что никакой Юра Ласточкин не мафиози, и что мне сейчас придется выполнять одну из самых тяжелых задач — объяснять матери, что ее сын умирает.
— Здравствуйте, можно мне к Ласточкину? — робко спросила она. Белый халат, и так большой почти для всех посетителей, был ей велик. Его и так отдали в приемный, что он был всем велик, даже немаленькому Гоше. Ну, а для нее он был вообще гигантским, края его мели по полу по типу царской мантии, а рукава ей пришлось закатать наполовину, чтобы только высвободить кисти рук. В одной руке она держала потертый пластиковый пакет, в другом сухоньком кулаке был зажат носовой платок в горошек. В глазах блестели слезы, но голос ее не дрожал.
Я вздохнул и пошел к женщине.
Она очень, очень хорошо держалась, только мелко–мелко кивала головой, когда я рассказывал ей, что мы сделали и что делаем, и что положение очень тяжелое — мне не хотелось говорить «безнадежное» — «шансы очень малы» — говорил я, только один раз вздрогнула и пошатнулась, увидев отекшее лицо сына, с черными набрякшими веками. Но она быстро оправилось, и взяла себя в руки — мне даже не пришлось поддерживать ее. Взглядом спросив у меня согласия — я кивнул, — она подошла к сыну и бережно, как будто боясь, что от прикосновения это страшное лицо лопнет, дотронулась до лба и негромко произнесла:
— Вот и я, Юрочка, я приехала, мамка твоя приехала, не бросит она тебя.
Женщина–воробушек наклонилась — ей почти не пришлось нагибаться — к безвольно распластанному телу, продолжая что–то успокаивающе шептать сыну, рука ее при этом нежно поглаживала ему уже холодеющий лоб, я же отвернулся и вышел. К некоторым вещам на нашей работе так и нельзя привыкнуть. Это действует гораздо сильнее, нежели пресловутые развороченные тела, от которых вздрагивают медэксперты–институтки.
…Потом уже Юрина мама рассказывала.
— Я ведь одна его растила. Сама сирота, замуж поздно вышла, муж погиб — поехал в лес пьяный, деревья там рубил, его бревном и задавило, а я одна осталось, с ним вот, ему пять лет тогда было. Утром на ферму бежать, в 4 утра, а у меня ни бабушек, ни дедушек, одного его оставлю, а приду после дойки домой — он сидит на кровати, слезами заливается: «Мамочка, не бросай меня, как папка». Я его обниму, глажу, сама плачу и тоже вот так приговариваю: «Пришла мамка, не бросит тебя мамка». Потом перестройка эта клятая началась, ферма наша развалилась, денег ни копейки, куска хлеба не купить. А ему тогда 15 было, он с другом и залез в магазин. Моя вина, сама знаю, — тяжело вздохнула оно, — не доглядела, не усмотрела. — И было видно, что корит она при этом не тех, кто развалил ферму и страну, не тех, кто обрек ее когда–то на тяжелый, до одурения беспросветный труд, а именно себя — мать, не сумевшую правильно воспитать сына, за которого она в конечном ответе перед людьми и Богом.
— … Год ему всего тогда дали, в колонии для несовершеннолетних сидел, а пришел — сказал: «Мама, больше воровать не буду». Тату…, татуировки вот только себе сделал, насмотрел там у кого, не знаю, или так кто ему нарисовал. Сосед наш, дядя Миша, как их увидел, сильно рассердился. Он тоже, еще при Сталине, сидел. Так и сказал: «Дурак ты, Юрок, наколки твои большого спроса стоят, а спросят ведь — ты ответить не сможешь. Дадут тебе тогда, дураку, кирпич или стекло бутылочное, и будешь ты форс свой малолетний до живого мяса соскребать». Он, правда, его послушал, ничего больше не рисовал уж, на коже то. И не воровал, верно. Пил вот только, непутевый, как и батька его. С девкой этой, Викой или Вероникой, связался, жениться даже хотел. Она ему наплела что ребенка, мол, от него ждет. Может, и вправду от него ребеночек был, а там, кто его знает. Они ведь из деревни, как в Лесногорск уехали, так и не слуху, ни духу, за деньгами вот только раз приехал, говорил, киоск хочу открыть свой. А вчера мне соседка уж сказала, что вроде мой Юрка разбился, так я сегодня собралась и поехала, автобусы у нас только один раз ходят, сейчас вот только и добралась. Говорят, что сердце чует, а я и не чуяла ничего — вздохнула она.
— Вы, доктор, скажите, если лекарства какие надо, я корову продам, я дом продам, мне ведь не надо ничего, лишь бы он остался живой, хоть инвалид, хоть какой…
Мне, конечно, полагалось бы, стукнуть себя кулаком в грудь, расшибиться в лепешку, достать живую воду, которой по блату лечат олигархов и президентов, не спать ночей у постели больного, и дождаться, в итоге, чтобы веки у него затрепетали, а в открывшихся глазах появилась искра разума.