Около дома Полунина Марк Игнатьич остановил Царя. Зачем ему захотелось еще раз увидеть предводителя, и что он хотел сказать ему, он не представлял ясно, но подумал, что их, обиженных, теперь двое и что Полунин поймет.
Дверь отворили не сразу, и когда вошел Месяц, у Полунина было плохо прикрытое широкой улыбкой злое лицо.
- А-а, здравствуйте, мой друг! Ну что?.. Что скажете? А?.. Письмо?
- Еду вот... Уезжаю совсем... И чемодан свой везу, - улыбнулся Месяц конфузливо.
- Ах, вот что! Совсем? Не ужились? Что так?
С лица Полунина сошла улыбка, лицо стало откровенно сухим и злым, и голова плавно откинулась назад.
- Счастливой дороги! - сказал он и отошел к столу.
"Зачем это он? - подумал Месяц. - Чтобы не подавать мне руки?"
В кабинете его было теперь больше порядка. Над столом, заваленным бумагами, Месяц увидел копию того же портрета молодой девушки, который висел в зале, рядом с головой раввина. И ему, хотя и оскорбленному сейчас Полуниным, вдруг захотелось во что бы ни стало узнать: кто же это?.. Если не сейчас, то уж никогда не узнает.
И, сделав голос насколько мог беззаботным, непринужденным, Месяц сказал:
- И у вас тот же самый портрет... Копия... Это кто же собственно?
- Как "кто собственно"? - несколько удивился Полунин вопросу. - То есть писал кто?
- Нет, я просто... чей это портрет?
- Виноват-с... я думал, - это вы знаете. Моей жены, вам известной... столь хорошо.
- Не-у-жели?
- Что-о?.. Как это "неужели"?
Полунин посмотрел на него строгими треугольниками глаз, потом сделал лицо изумленным, чмыхнул и добавил, садясь за стол:
- Я вас не держу-с... Не смею удерживать...
Взял в руки какую-то бумагу и надел пенсне.
Когда в прихожей Месяц надевал калоши, он увидел через коридор в дальних дверях молодую женщину в просторной блузе, с открытым большим плоским белым лицом и волосами в виде корзины. Женщина эта посмотрела на него любопытно и отошла поспешно, и Месяц хоть и неясно, но догадался, почему так принял его Полунин.
А когда дальше на станцию ехал, то думал не о нем, а о портрете. Пусть даже польстил Софье Петровне когда-то известный D.Bolotoff, но ведь, значит, была же хоть половина этой чистой красоты... куда же она делась?
И уж все готов был простить Месяц Софье Петровне за одно то, что так обкорнало ее время.
Незаметно, день за днем, черта за чертой, точка за точкой, все искажалось, стиралось, морщинилось, засыхало... портились, чернели зубы, падали, седели волосы... И думал: "Господи, какое несчастье - старость!.. Пусть же хоть на чем-нибудь отведет душу: пусть ругает мужа-предводителя, немца Блюмберга, Павла Максимыча, университет, даже его самого, Марка Игнатьича, пусть делает что угодно: ей тяжело, и все кругом нее, может быть, в этом хоть чем-нибудь да виноваты".
Голова была мутной от бессонной ночи, и клонило в сон, и мокро было за воротником шинели. Денег не было, но думалось одно - лишь бы доехать, а там все устроится как-нибудь само собой: молодость доверчива к жизни.
И была даже смутная радость, что это случайное, чужое - деревня, усадьба, Лерик, ненужное ему - кончилось, а начинается свое.
Встречались ветряки, бабы, телеграфные столбы, все отсырелое, увязшее, и так долго что-то: бабы, столбы, ветряки; наконец, к сумеркам, стало видно вдали высокую водокачку, такую заметную в пустых полях.
- Что это? Станция?
Царь повернул к нему лохматое лицо и сказал:
- А вже ж!
X
Все это так бледно, потому что давно это было, - припомнил Марк Игнатьич, когда в газете за вечерним чаем прочитал: "Молодой землевладелец В-ского уезда, Валериан Андреевич Полунин, 24-х лет, выстрелом из револьвера тяжело ранил свою жену (на третий день после свадьбы!), затем стрелялся сам, но неудачно. Причины этой семейной драмы пока неизвестны".
Марку Игнатьичу, учителю провинциальной гимназии, было теперь уже под сорок, и ничего не осталось в нем от сходства с юным Ушинским: усы росли по-прежнему невнятно, бороду он брил, в черной, коротко стриженной голове проступала проседь. Фигура оставалась юношески неуклюжей: руки и ноги длинные, грудь узкая; но уж прочно, как в своем доме, поселилась в нем какая-то залежалость: учитель он был спокойный, не насмешник, не придира, но ученики его не любили, начальство с ним мало считалось, в обществе он был незаметен, да его и не тянуло на народ. Он любил ненарушимый уклад своей холостой квартиры, где кухарка Марья, старушка, похожая по внешности на столовый колокольчик, каждый день тщательно вытирала пыль с мебели, чинно раскладывала на столе его книги, карандаши, ручки и ученические тетради, готовила ему вкусный борщ с фасолью, бабки из разных разностей и с очень озабоченным видом спрашивала по вечерам, какого именно варенья подать к чаю: кисленького, кизилового, или из китайских яблочков, или из айвы, а под праздники зажигала лампадку, а от ранней обедни приносила вынутые просвирки. Уже и геморроем болел Марк Игнатьич, и остальная жизнь вся до конца представлялась ему ясной.
Он написал брошюру о втором дательном падеже и теперь готовил собрание своих афоризмов, из которых гимназистам особенно нравились два: "Чтобы видеть небо, надо стоять на земле" и "Человек бывает сонный от думы".
Когда он прочитал в газете о молодом Полунине, он не сразу догадался, что это - Лерик. Он прочел это раз и два, вспомнил уезд, вспомнил, как звали предводителя, подсчитал, сколько могло быть теперь лет тогда восьмилетнему мальчику и, когда не осталось уже сомнений, сказал вслух: "Вот как! Лерик! Уже и вырос, и женился, и стрелял в жену, и стрелялся сам - все успел... Как странно!"
За тринадцать лет учительства создалась привычка загадывать, что выйдет из такого-то ученика, что из другого. Выходили доктора, адвокаты, инженеры. Иногда они встречались с Месяцем, как уезжающие путешествовать в сказочные страны встречаются с теми, кто остается. У всех было что-то общее, все равно, были ли это доктора или адвокаты.
Но Лерик остался в памяти отчерченно, обособленно, обвеянный всем наивным, что было в молодости у самого Марка Игнатьича. Почему-то вспомнились иные мелочи, тогда ненужные, - теперь приобретавшие какой-то смысл.
Большая замысловатая клумба с огромным множеством пышных белых хризантем, на которых, глубоко затаясь, поблескивали капли дождя, как глаза в слезах, и Лерик в своей теплой курточке, и так жаль было, когда Лерик с размаху сбивал белые головки палкой и топтал ногами.
- Ну что это, Лерик! Зачем?
- Вот еще! Какие же это цветы? Даже не пахнут!
И лицо у него было при этом брезгливое, точно клопов давил.
В комнатах Лерик ходил в синей фланелевой рубашке, подпоясанной желтым лакированным поясом, и однажды как-то затерялась шлевка от этого пояса, и почти целый день ее искали; а когда Марку Игнатьичу наскучило это, он посоветовал Лерику снять совсем пояс, если ему неудобно без шлевки.