Оказывается, что Сердюк целый год лошадь не чистил и не выводил из денника, так что она совершенно одичала и обросла. ‹…›
Он мне сам рассказывал, например, как во время лагеря, лежа на постели в своей палатке, он, скуки ради, кликал к себе своего денщика и начинал его дразнить. «Презабавный был, – говорил он, – мой денщик малоросс Сердюк. Бывало, позову его и спрашиваю: „Hy, что, Сердюк, скажи мне, что ты больше всего на свете любишь?“» Сердюк, зная, что должны начаться над ним обыкновенные насмешки, сначала почтительно пробовал уговаривать барина не начинать вновь ежедневных над ним испытаний, говоря: «Ну, що, ваше благородие… оставьте, ваше благородие… я ничого не люблю…» Но Лермонтов продолжал: «Ну, что, Сердюк, отчего ты не хочешь сказать?» – «Да не помню, ваше благородие». Но Лермонтов не унимался: «Скажи, – говорит, – что тебе стоит? Я у тебя спрашиваю, что ты больше всего на свете любишь?» Сердюк все отговаривался незнанием. Лермонтов продолжал его пилить, и наконец, через четверть часа, Сердюк, убедившись, что от барина своего никак не отделается, добродушно делал признание: «Ну, що, ваше благородие, – говорил он, – ну, пожалуй, мед, ваше благородие». Но и после этого признания Лермонтов от него не отставал. «Нет, – говорил он, – ты, Сердюк, хорошенько подумай: неужели ты в самом деле мед всего больше на свете любишь?» Лермонтов начинал снова докучливые вопросы и на разные лады. Это опять продолжалось четверть часа, если не более, и наконец, когда истощался весь запас хладнокровия и терпения у бедного Сердюка, на последний вопрос Лермонтова о том, чтобы Сердюк подумал хорошенько, не любит ли он что-нибудь другое на свете лучше меда, Сердюк с криком выбегал из палатки, говоря: «Терпеть его не могу, ваше благородие!..»
Вообще Лермонтов был преприятный собеседник и неподражаемо рассказывал анекдоты.
Среди множества сохранившихся в моей памяти анекдотов, слышанных мною от него, хотя и очень затруднителен будет выбор, но я не могу лишить себя удовольствия упомянуть здесь хотя о некоторых, попадающихся мне случайно более свежими в эту минуту на память. Ведь в сущности всякая мелочь, которая касается такого любимого всеми поэта, каким был Лермонтов, дорога́, а мне несомненно больше других, потому что я его лично хорошо знал и что для меня память о нем связана с воспоминаниями о моей молодости…
Вообще в холостой компании Лермонтов особенно оживлялся и любил рассказы, перерывая очень часто самый серьезный разговор какой-нибудь шуткой, а нередко и нецензурными анекдотами, о которых я не буду говорить, хотя они были остроумны и смешны донельзя.
Так, как-то раз, среди серьезной беседы об искусстве и поэзии, Лермонтов стал комично рассказывать что-то о неизданных поэтах и об их сношениях с издателями и книгопродавцами. «А вот что, – сказал Лермонтов, – говорил мне приказчик одного книгопродавца, мальчик лет шестнадцати. Приходит на днях в лавку какой-то господин (хозяина не было), обращается ко мне и спрашивает: „Что, говорит, стихотворения мои проданы?“ (Тут я его узнал, говорит мальчик, он к нам уже месяцев шесть ходит.) „Никак нет, – отвечаю ему, – еще не проданы“. – „Как, – говорит он, – не проданы? Отчего не проданы? Вы, – говорит, – все мошенничаете!“ Подошел ко мне, да бац, – говорит мальчик, – мне в ухо!.. Вот тебе раз, думаю себе, что из этого будет? „Отчего, – говорит, – не проданы?“ Я говорю: „Никто не спрашивал“. – „Как, – говорит, – никто не спрашивал?“ Бац, – говорит, – мне в другое ухо! Я думаю себе, что из этого будет? „Где, – говорит, – мои стихотворения? Подай, – говорит, – мне их все сюда!“ А сам ругается. „Вы, – говорит, – все кровопийцы!“ Я побежал, принес связку его сочинений. Думаю себе: „Господи, что из этого будет?“ Господин подошел ко мне. „Все ли они, – говорит, – тут?“ Я говорю: „Извольте видеть, как были связаны, так и есть!“ Он тут схватил меня за волосы и начал таскать по лавке; таскал, таскал, да как бросит, плюнул и ушел! Так, – говорит мальчик, – я ничего и не дождался от него! Такой, – говорит, – чудак этот господин стихотворец! Я и фамилии его не упомню».