«Моё завещание (про дерево, где я сидел с А. С.). Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим; я любил под ним и слышал волшебное слово „люблю“, которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца; в то время это дерево, ещё цветущее, при свежем ветре покачало головою и шёпотом молвило: „Безумец, что ты делаешь?“ — Время постигло мрачного свидетеля радостей человеческих прежде меня. Я не плакал, ибо слёзы есть принадлежность тех, у которых есть надежды; но тогда же взял бумагу и сделал следующее завещание: „Похороните мои кости под этой сухою яблоней; положите камень; и — пускай на нём ничего не будет написано, если одного имени моего не довольно будет доставить ему бессмертие!“».
Вряд ли это просто «пояснение», как толкует запись И. Л. Андроников, к стихотворению «Дерево». — Достаточно сказать, что это единственное завещание Лермонтова (не считая стихотворений под таким названием), — других-то не было вообще. Пусть оно писано юношей, в романтическом «мрачном» настрое духа да ещё под любовными парами, пусть это скорее лирический и творческий завет, нежели формальное завещание, но чем оно недостовернее тех, что заверяются каким-нибудь нотариусом? Это — обет поэта перед своим даром и завет близким людям, коли обещанное не будет исполнено.
Вид засохшей яблони, под которой, когда она была в цвету, цвела и его любовь, — зримый образ исчезновения жизни, чего представить себе и с чем примириться Лермонтов никак не мог.
Так или иначе, завещание его почти исполнилось: хлопотами бабушки прах поэта после Пятигорска перезахоронили в Тарханах, совсем неподалёку от засохшей яблони, о которой он писал…
Лермонтов заклинал словом своё бессмертие, но сомнения ещё долго не оставляли его:
«Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна — бог знает, надолго ли; не скажу, чтобы от горести; были у меня и большие горести, а я спал крепко и хорошо; нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит» (Из письма к С. А. Бахметевой, 1832).
Мысли о смерти, о совершенном уничтожении, о ничтожестве — и человечества в целом, и своего поколения, и своём — не покидают Лермонтова.
В конце 1830 года, чуть ли не подряд, он пишет три стихотворения о смерти.
Одиночество, прощание с любовью, безнадёжность… бесконечная бездна, что так близка… — вот что на душе у юноши, который любуется, словно бы напоследок, закатом, горящим огнистой полосою.
И в следующем стихотворении он снова мог бы — до бездны бесконечной — утонуть в расхожих образах романтизма, как вдруг в нём пробилось русское, простонародное, чего, казалось бы, никак нельзя было ожидать в шестнадцатилетнем юноше-«барчонке»:
Пора домой… доме гробовом… — то ли по наитию сказано, то ли песню крестьянскую в селе услышал, — но как это по-русски!.. Недаром в народе и гроб-то зовут домовиной, домовищем. (Тут припоминается крестьянская песня про перевозчика-водогрёбщика, что «на старость запасла» матушка Александра Твардовского: «Перевези меня на ту сторону, / Сторону — домой», — то простодушное и высокое прощание с земной жизнью, что потрясает в его цикле «Памяти матери».)