Выбрать главу

В ноябре Лермонтов был на свадьбе Катерины Сушковой, которая сладилась неожиданно для всех быстро, за неделю. Катерина решила не упускать свой, может быть, последний шанс. «Некто господин Хвостов» (как писала об этой свадьбе Верещагина своей дочери), а точнее — сын племянницы Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, бабушки Лермонтова, Александр Васильевич Хвостов, чиновник министерства иностранных дел, который «приехал из Америки, там жил четыре года». Верещагина писала это письмо в присутствии и при участии Лермонтова. Он вписал сюда стихотворный экспромт на французском языке и несколько шутливых строк. «Елизавета Алексеевна Арсеньева у жениха — посаже́нной матерью, и Миша Лермонтов на свадьбе, — продолжала Верещагина. — Жених назначен chargé d'affaire [5] в Америку, в Соединенные Штаты... Говорят, что умней и ученей его нет человека, камер-юнкер, но очень дурен собой, и скоро едут в Америку. И Миша велел тебе все сие описать, и что у невесты был посаже́нный отец Сенковский, и много было смешнова и странностей было много».

Лермонтов не принял приглашения быть шафером у Сушковой, но на свадьбу пришел. В церкви, во время венчания, он делал вид, что Сушкова своим замужеством разбивает ему сердце. «Скорбный поэт, — вспоминала графиня Ростопчина, — стоя за ее спиной, от тоски, волнения, раздирательных чувств то и дело готов был падать в обморок и то опирался на руку одного, то склонялся головой на перси другого сострадательного смертного...» По возвращении в дом Лермонтов продолжал свои шалости. Например, он взял солонку и рассыпал по полу соль, говоря: «Пусть молодые новобрачные ссорятся и враждуют всю жизнь».

Елизавету Алексеевну не радовало то, что Лермонтов вошел в большой свет. Она мечтала женить его, но невесту присматривала не в большом свете. «Миша для них беден, — пишет Верещагина дочери. — Что такое 20 тысяч его доходу. Здесь толкуют сто тысяч мало, говорят petite fortune [6]. А старуха сокрушается, боится Beau-Mond'а [7]». Елизавета Алексеевна постоянно делилась подобными «сокрушениями» с Верещагиной и ее сестрой — Екатериной Аркадьевной Столыпиной... Лермонтов об этом знал, но только посмеивался.

Лермонтов часто обедает у Столыпиных. Аркашка вырос — он теперь юнкер, очень худой и рослый. Днем в его комнате полно юнкеров, друзей по училищу, — бесятся, смеются, курят так, что хоть топор вешай. А к девяти часам вечера идут в училище — ночевать они обязаны только там... Дочери Екатерины Аркадьевны часами сидят за фортепьяно. Учителя у них самые модные — Рейнгардт и Генцель. Семья Шан-Гиреев тоже тут, — и Марья Акимовна, и Павел Петрович и Аким, и подросшие меньшие. Лермонтов любит возиться с Николенькой Шан-Гиреем, ловким и боевым подростком, — они устраивают борьбу, падают на пол, хохочут... Когда у Столыпиных бывает Козлов, он всегда заставляет Николеньку читать себе журналы. Николенька усердно читает, и ему не скучно, так как Козлов нарочно оживляет чтение смешными замечаниями. Были вечера, когда у Столыпиных играл знакомый Козлова, чуть ли не жених его дочери Алины, пианист Даргомыжский, маленький, очень модно одетый человечек с писклявым голосом, но весьма самоуверенный и обходительный в обществе. Лермонтов рисовал на всех карикатуры, не исключая и себя, но особенно часто крошку-пианиста рядом с дамами.

Хмурый день кончается рано. Часто идет мокрый снег, порывами налетает ветер. Даже в теплых, ярко освещенных гостиных ощущается это сырое дыхание наступающей зимы. Лермонтов сбегает с середины бала, с последнего акта оперы. До конца, то есть почти до утра, сидит только у Одоевского и Карамзиных. Одоевский и Краевский неустанно напоминают ему, что имя его теперь звучит громко, что его долг писать и писать и что они согласны не иметь удовольствия видеть его у себя на вечерах, если он будет сидеть за письменным столом... Что он должен участвовать в их, так широко теперь разрекламированном, журнале, который выйдет на бой против трехголовой журнальной гидры Булгарина-Сенковского-Греча. И он им обещал — и стихов, и прозы. Лермонтов твердо решил, что настало время ему выступить на сцену и — под своей полной фамилией.

Глубокой осенью, в конце ноября, он написал стихотворение «Поэт», где мысли о пророческом и грозном даре поэта приняли его излюбленный «восточный» оттенок:

Отделкой золотой блистает мой кинжал; Клинок надежный, без порока; Булат его хранит таинственный закал, — Наследье бранного востока...

Это стихотворение было как бы развитием и углублением «Думы». От разговора о «нашем поколении» он здесь переходит к порицанию современной поэзии в лице «поэта», который «в наш век изнеженный» променял на злато свою грозную власть над людьми:

Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы; Он нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы. Твой стих, как Божий дух, носился над толпой; И отзыв мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой, Во дни торжеств и бед народных...

Такой полноты власти над толпой, как здесь описано («...колокол на башне вечевой...»), не имел ни один русский поэт, — здесь сказались легенды о древних поэтах и пророках, из которых вырос этот идеальный образ. В современности только совокупность поэтов, отказавшихся от «злата», принявших в свою душу этот древний идеал, может будить народные силы, слиться с народом... «Поэт» был декларацией Лермонтова, предназначенной для обнародования. И он передал его князю Одоевскому для «Отечественных записок». Вместе с ним отдал «Думу». Оба эти стихотворения были как бы продолжением «Смерти Поэта».

Он продолжал писать. Кавказ жил в нем, согревая и ободряя его душу. В «Поэте» он сверкнул «отделкой золотой» кинжала, который «не одну порвал кольчугу», пока не сделался «игрушкой», ржавеющей на стене. И снова кинжал — на этот раз бежавший с поля битвы черкес, услышавший «слово отверженья» сначала от друга, потом от родной матери, кончает при помощи собственного кинжала со своей позорной жизнью и делается призраком, не знающим покоя, бродящим по аулам.

...И под окном поутру рано Он в сакли просится, стуча, Но внемля громкий стих Корана, Бежит опять, под сень тумана, Как прежде бегал от меча.

Это была короткая поэма «Беглец» с подзаголовком «горская легенда».

Шумит Терек... Молодая казачка в станице баюкает ребенка. Жизнь на Линии, полная тревог, привычна для нее с детства. И вообще кавказская война кажется ей вечной... Вот теперь ее муж, казак, «старый воин», что «закален в бою», сторожит врага на крутом берегу... А потом вырастет сын:

Богатырь ты будешь с виду И казак душой Провожать тебя я выйду — Ты махнешь рукой...

Он представил себе Печорина слушающим эту песню. Небольшая крепость, невдалеке от станицы, в сторону Кизляра... Черкесские и кумыкские аулы по берегам реки. У Акима Хастатова, как он рассказывал, в Шелковом, жила молодая кумычка Бэла. Если верить ему — история самая занимательная. Увидев Хастатова у Столыпиных, Лермонтов приступил к нему с расспросами. Хастатов и рад — приключение обросло множеством подробностей. Обычаи кумыков... имена... легенды о знаменитых наездниках и знаменитых конях-скакунах... Но Лермонтову очень хотелось описать и Военно-Грузинскую дорогу с Гуд-горой, Крестовой. Мелькнула мысль о романе как путевых записках.

Он так и начал: «Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан, с остальными вещами, к счастию для меня, остался цел. Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в Койшаурскую долину. Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распевал песни. Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы, исчерченные промоинами, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безымянной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как змея своею чешуею».