— А после, когда выучитесь, что будете делать?
— Я стану офицером и поеду на Кавказ, — твердо отвечал Лермонтов.
Анюта заметила, что ничего интереснее и быть не может. Услышав это, Миша так и вспыхнул мгновенной радостью. Кажется, чуть ли не в эту минуту он полюбил девочку, в которой встретил такое понимание. Чистые серые глаза, на которые падала тень широкой шляпы, заставили его забыть о синих, не так давно мучивших его тоской по ним... Нет, он не выбросил их из души, но они словно заволоклись туманом, ушли на дно...
Оказалось, что девочка читала «Кавказского пленника».
— Кто вам больше нравится — пленник или черкешенка?
— Конечно, черкешенка, — ответила Анюта. — Она отдала жизнь за любовь. А пленник был слишком занят своей особой.
Миша весело рассмеялся: прекрасный, неожиданный ответ!
Она лукаво посмотрела ему в глаза:
— Если б я была та черкешенка, а вы русский...
— Я бы не оставил вас на берегу, — быстро сказал Миша.
Они посмотрели друг другу в глаза и оба смутились.
Дальнейшие события сблизили их еще теснее. Елизавета Алексеевна сочла, что ей уже неприлично не ехать в Кропотово. Одной добираться не хотелось, и она предложила сестре сопровождать ее. Та взяла с собой дочь.
Миша был очень рад, что бабушка наконец едет в Кропотово. «Не примирятся ли они? — раздумывал он. — Как бы хорошо было... Мы поехали бы все вместе в Москву!» Слабые надежды быстро выросли в уверенность, и ему уже кажется: все счастливы, всем хорошо.
И вот они уже едут... На полдороге Елизавета Алексеевна попросила остановить экипаж. Миша испугался не на шутку: передумала!.. вернется!.. Но оказалось, что ее опять растрясло — слишком неудобный у отца экипаж. Потребовался короткий отдых.
Анюта с матерью принялись собирать цветы на опушке березовой рощи. Юрий Петрович остался в экипаже с Елизаветой Алексеевной. У них шел тихий разговор. Миша бросился в траву, перевернулся на спину и стал смотреть в небо. Глубокая лазурь... одинокое пушистое облачко... Увидев это облачко, он сразу вспомнил о матери. «Как же мы можем быть счастливы без нее?» — грустно подумал он. И сразу все надежды на хорошее пропали.
Он приподнялся на локтях и посмотрел на экипаж, стоящий у обочины дороги. Нет, до идиллии далеко! Бабушка с сердитым видом выговаривала что-то отцу, даже не глядя на него. Он, сидя напротив, лицом к ней, смотрел поверх ее головы, изредка вставляя реплики в ее монолог. Лицо его было бледно. Миша чуть было не крикнул: «Ну что же вы? Надо простить все друг другу!» — но заставил себя лежать молча. «Вот сейчас они разругаются, бабушка вернется в Васильевское, — пронеслось у него в голове, — а после? Что будет с отцом? А со мной?» Однако не прошло и получаса, как экипаж покатил дальше.
Остаток лета, проведенный в отцовской деревне, был похож на сон. Яблони, усыпанные спелыми плодами, благоухали. Все Кропотово было засыпано яблоками — красными, желтыми, нежно-зелеными, белыми... Они лежали кучами в саду. Их везли в телегах, несли в корзинах... Они валялись по всем аллеям, плавали в пруду и красовались на подоконниках и столах в доме. Отягощенные яблоками ветки иногда с треском обламывались, особенно во время грозы... Анюте полюбилось гулять в этом раю, и Миша был счастлив, бродя с ней по саду целыми днями. Он брал с собой нож, чтобы почистить и разрезать яблоко, которое они съедали пополам; подавал ей руку, чтобы перевести через канаву, а потом так и шли, держась за руки; садились под яблоню и молчали, глядя друг другу в глаза. А однажды девочка увидела на стволе яблони свежевырезанные буквы А и М...
Потом был темный августовский вечер. Юные влюбленные вышли из гостиной на балкон и долго сидели там, прижавшись друг к другу. Взошла луна... Ужасная грусть охватила душу мальчика — ему казалось, что это — последнее его счастье, а уж завтра ничего не будет... Она отвечала пожатию его руки.
Но вдруг раздался голос Натальи Алексеевны, и Анюта ушла. Миша остался один — вспоминать все мгновения, пережитые в этот вечер, и ожидать завтрашнего дня. Под утро он ушел в свою комнату. А на другой день после завтрака Анюта с матерью уехали в Москву. Так что предчувствие его не обмануло. Еще неделю бродил он одиноко по саду. Больно было ему видеть места, где вчера еще бывала она, буквы А и М на коре яблони.
Только сейчас он хорошо присмотрелся к этому дереву — было оно толще и старее других, с наростами и узлами и совсем сухой верхушкой... Он прижался лбом к этой яблоне. «Ты свидетельница моей любви, — шептал он. — Ты видела нас счастливых... Живи дольше! Если ты засохнешь — и я умру. Пусть меня похоронят у твоих корней».
И тут ему привиделся будто холмик — недалеко от этого дерева... И, кажется, уже не минуты, а дни и даже годы несутся мимо. И облако скорби не рассеивается над этой одинокой могилой погубленного разлукой юноши. Сад опустел и затих.
6
В доме на Поварской осенью 1827 года для Лермонтова началась новая жизнь. Тут не было тарханской суеты, состоящей главным образом из развлечений. Мишу начали готовить для поступления в пансион. По рекомендации своей родственницы Мещериновой Елизавета Алексеевна пригласила одного из лучших педагогов Московского университетского благородного пансиона Алексея Зиновьевича Зиновьева, а уже он рекомендовал ей других учителей.
В этом году Зиновьев защитил магистерскую диссертацию под названием «О начале, ходе и успехах критической Российской истории», которая была тотчас же издана в Москве. Статьи магистра появлялись в московских журналах — он писал по вопросам истории, искусства, литературы и педагогики. В этом же году он начал трудиться над учебником для студентов по всемирной истории. В пансионе он преподавал русский и латинский языки, всеобщую историю и географию. Всеми этими предметами Алексей Зиновьевич и занялся со своим новым учеником. Надо было в течение года пройти программу трех первых классов пансиона. Осенью 1828 года Лермонтов должен будет поступать в четвертый.
Немного склонный к полноте, оживленный, Зиновьев начинал урок прямо с порога. Ему было двадцать шесть лет, он намеревался изучить все и стать великим педагогом вроде Локка или Песталоцци — своих кумиров. Он любил поэзию и превосходно декламировал стихи Державина, Жуковского, Пушкина. Истинный поэт был для него и философом. Примером служили Шекспир, Шиллер и Гёте. Часто среди урока по русской грамматике или географии он отвлекался — мысль его, переходя с одного на другое, останавливалась на Шиллере или Гёте, и он до конца урока читал по-немецки их стихи.
От него Миша снова услышал о Байроне. Зиновьев принес как-то несколько номеров «Московского телеграфа» за текущий год и объявил, что здесь напечатаны великолепнейшие, первые таковые у нас, переводы из этого поэта — отрывки из стихотворной мистерии «Манфред» и поэма «Сон» в переводе некоего Михаила Вронченко, офицера, человека, видно, души необычайной. У Николая Полевого — поведал учитель — редактора «Московского телеграфа», имеется превосходный перевод его «Гамлета» Шекспира, отрывок из которого также был помещен в журнале. В сентябрьском номере «Московского телеграфа» — портрет Байрона, прекрасно гравированный, с воспроизведением подписи поэта. Гордый поворот красивой головы, открытая шея, складки темного плаща... Так вот он каков, автор «Шильонского узника»! Зиновьев оставил журналы Мише, и это оказалось для него самым захватывающим чтением. А как напоминает «Манфред» о Кавказе! И как понятна Мише любовь Манфреда к ночи:
Зажглися звезды; полный месяц встал Над снежными верхами гор. Прекрасно!.. Еще природа мне утешна; с ночью Я более сдружился, чем с людьми...