Миша сам водил Беркена, стоя на скамеечке за сценой. Театр был поставлен на столик и вдвинут в дверной проем — куски красной ткани закрывали пространство выше и ниже театра. Таким образом, публика, смотревшая спектакль, находилась в одной комнате, а актеры в другой. Пьеса о Беркене шла под неумолкаемый смех и рукоплескания. Зрителей набралось довольно много, не только детей, но и взрослых. Беркеном в России потчевали детей с 70-х годов XVIII века, так что он успел надоесть и отцам, и дедам, и матерям, и бабушкам...
Однажды, придя от Мещериновых, Миша узнал, что в Тарханах скончался Жан Капэ. Он вспомнил свое прощание с ним перед отъездом в Кропотово... Потом стал вспоминать все, что было с ним связано. Его рассказы о Республике, стремительно превращавшейся в Империю... О походах Наполеона в Италию, Испанию, Египет... О покорении Европы. Наконец, о крушении великой армии. Капэ участвовал в Бородинской битве, был ранен и попал в плен. Так что самого ужасного для французов — их зимнего отступления из России — он не видел. Капэ столько раз заставлял Мишу переводить и переписывать отрывки из переведенных на французский язык Сент-Анжем «Метаморфоз» Овидия, что он запомнил их наизусть почти целиком.
Миша достал свой альбом (на днях он без всякого почтения к его роскоши вырвал из него лист и написал письмо Марии Акимовне в Апалиху) и принялся записывать некоторые отрывки из «Метаморфоз», потом балладу Лагарпа «Геро и Леандр» (тут ему нужна была сама легенда, а не легкое остроумие поэта) и кусочек из «Георгик» Вергилия в переводе на французский язык Делиля... Он вспоминал голос Капэ, диктовавшего стихи и расхаживавшего взад и вперед по дощатому полу. Геркулес, погибающий в пламени... Борей, похитивший свою возлюбленную... Самодовольный Нарцисс и несчастная нимфа Эхо... Леандр, обессилевший в бурных ночных волнах... Капэ как будто давал ему еще один урок. Миша вдруг заметил, что почти все переписанные им отрывки — о смерти... Это вышло само собой, ведь это были скорее поминки, чем урок... Какие все трагические истории! Он невольно вспомнил заключительные строки из прочитанных уже этой осенью «Цыган» Пушкина:
И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет.Последнее было — смерть Эвридики из «Георгик»: «Смерть закрыла ее глаза; нимфы, ее подруги, своими скорбными криками наполнили горы... Ее супруг удалился в дикую пустыню — там, в одиночестве, играя на лире и утешая свое вдовство, нежная супруга! — только тебя призывала его любовь...» Здесь Миша подумал о своем отце и мысленно перенесся в Кропотово. Там уже сады и леса облетели, шумит ветер... Поистине «дикая пустыня»! В камине трещит сухая коряга... Да, отец спустился бы и в ад, если бы было можно... «Нет, — подумал Миша печально, — не могу... Довольно». И написал внизу листа по-французски: «Я не кончил, потому что не мог».
Альбом остался лежать на столе. Миша больше не убирал его. Как-то зашел к нему в комнату Святослав Раевский — он уже два месяца жил по приглашению Елизаветы Алексеевны в доме на Поварской, но Миша видел его нечасто, так как Святослав, окончивший нравственно-политическое отделение университета, осенью стал еще усерднее посещать лекции — он ходил сразу на три факультета, слушая лекции Мерзлякова, Павлова, Сандунова, Перевощикова.
— Ну что ты тут переписываешь! — сказал он, перелистывая голубой альбом. — Ведь это рухлядь.
Миша вспыхнул, но промолчал, не стал говорить, что это за стихи и зачем они тут.
— Ты бы лучше поступил так, как многие студенты. Они переписывают себе в тетради поэмы Пушкина, Байрона, «Сашку» Полежаева, «Горе от ума» Грибоедова. Вон какая толстая у тебя тетрадь, что только сюда не войдет... Под одной обложкой будет у тебя целая библиотека. А я, как обещал, найду тебе многое.
— Но у меня эта тетрадь уже начата. Как быть?
— Очень просто. Прямо на следующем листе... Открывай, открывай! Вот тут пиши: «Разные сочинения».
Миша написал. Ниже вывел свои инициалы, сделал росчерк, проставил дату: «1827 года — 6-го ноября».
— С чего бы ты начал?
— С «Шильонского узника».
— Хорошо. Но не лучше ли начать с Пушкина? «Шильонский узник» прекрасен, но ведь мы с тобой еще не знаем, сколько там Байрона, а сколько Жуковского, между тем как Пушкин говорит с нами напрямую, на родном языке. И ты ведь не ставишь его ниже Байрона?
Об этом Миша еще не думал. Однако в нем шевельнулся некий слабый протест. Шевельнулся и умолк, еще не осознанный. Родной — не родной... Как это так — не родной? Почему не напрямую, — разве не напрямую?.. Байрон — Пушкин... Пушкин — Байрон... Ладно, Пушкин. Но что именно Пушкина? Как ни нравился ему «Кавказский пленник», помещать его в начало собрания ему не хотелось. Все восхищало его в этой поэме, но будь его воля... он изменил бы немного сюжет. Если уж нельзя не гибнуть черкешенке, то для чего судьба милостива к пленнику, который оставил ее на смерть... «Цыганы»? Он боялся признаться себе, что они ему тоже не во всем по душе.
— Начну с «Бахчисарайского фонтана», — сказал он. — А потом будет «Шильонский узник».
В «Бахчисарайском фонтане» было какое-то особенное очарование — недосказанность, отрывочность, таинственная дымка грусти... Здесь тоже гибнут, но не блещет кинжал и не брызжет кровь, как в «Цыганах». Язык страстей благороден и сдержан. Неподвижность и сон чередуются с огнем и бурей. Иногда они и вместе — так сабля Гирея, поднятая в битве для удара, застывает в воздухе... Зарема угрожает Марии смертью, но Мария сама не хочет жить. Автор гадает:
Но что же в гроб ее свело? Тоска ль неволи безнадежной, Болезнь или другое зло?.. Кто знает? Нет Марии нежной!..Но Зарема «в ту ночь, как умерла княжна», была утоплена по приказанию хана. Может быть, хан ошибся, — думал, что Марию умертвила она? Или он казнил ее только за то, что она угрожала польской княжне? Читатель должен связывать все эти концы, угадывать истину этого «преданья старины», о которой журчит фонтан в заброшенном дворце... Угадывать, но не угадать. Вместе с поэтом он предается «неизъяснимому волненью», вместе с ним скачет верхом по дороге близ моря, где шумит «зеленеющая влага».
Переписывая поэму, Лермонтов так сроднился с ней, что кое-где позволял себе заменить то или иное слово Пушкина своим, переставить слова, а в двух местах сделал сокращения — десять строк и две. В обоих случаях очень искусно. В первом выбросил обобщенное описание «ночей роскошного Востока» и соединил разорванное действие (ему показалось, что тут его разрывать не нужно), во втором — строки из речи Заремы, ничего, как он думал, не прибавляющие к прочему, сказанному ею. При сокращении даже рифмовка не нарушилась: рифма была тройная.
Но переписывал он не один. Кто-то, но не Святослав Раевский, проникся интересом к этой переписке и вошел «в долю»: после 404-го стиха «Бахчисарайский фонтан» переписан — до конца уже — другим почерком — красивым, очень хорошо выработанным. Этот переписчик был, как видно, старше и опытнее Лермонтова, так как внес ряд поправок в переписанный им текст: это были мелкие ошибки и описки.
«Шильонский узник» начат той же неведомой рукой. Мише, очевидно, уже надоела эта коллективная переписка поэм, и он охотно уступает перо. Вторую поэму он переписывал, начиная со второй главы. Кончил на шестой строке, даже не на точке, главы седьмой. И все. Дальше, и опять, как при переписке первой поэмы, до конца (в поэме четырнадцать глав) шла рука чужая... За «Шильонским узником» в альбоме не последовало ничего, он был заброшен — решительно и навсегда. Совет Святослава Раевского не пошел впрок. Кто-то навязался Лермонтову в сопереписчики, кому он не мог почему-то отказать, и все испортил.
Испортил, но это вышло к лучшему, так как Миша давно уже хотел писать свое. Глядя на страницы переписанных поэм, он видел уже за ними свои... свое... И он начал писать. Правда, больше сидел над бумагой, чем писал, но пальцы его сжимали и вертели перо, голова клонилась к столу, отяжелев от напряжения чувств, — слишком много накипело в душе... Все разом просилось в стихи. Трудно было выбрать что-нибудь в этом многоголосом урагане. Тоска по матери... Вьюга, разыгравшаяся за окном... Сгорающий в пламени Геркулес... Прикованный к скале Прометей... Вершины Кавказа... Кропотовская пустынная осень... Любовь... Еще любовь... Свившись в один вихрь вместе со стихами Пушкина, Байрона, Жуковского, Козлова — все это пылало в его груди и заставляло набрасывать на листах синеватой почтовой бумаги пробные строфы и строки, зачеркивать их, рисовать профили... Несколько первых листов он порвал и сжег на свече. Но дальше стал все черновики складывать в ящичек.