К восьми часам утра Лермонтов приехал в контору дилижансов. Его провожал Аким Шан-Гирей. «Пока закладывали лошадей, — вспоминал он, — Лермонтов давал мне различные поручения к В. А. Жуковскому и А. А. Краевскому, говорил довольно долго, но я ничего не слыхал. Когда он сел в карету, я немного опомнился и сказал ему: «Извини, Мишель, я ничего не понял, что ты говорил; если что нужно будет, напиши, я все исполню». — «Какой ты еще дитя, — отвечал он. — Ничего, все перемелется — мука будет. Прощай, поцелуй ручки у бабушки — и будь здоров».
Три дня тащился дилижанс до Москвы. Расставшись с Петербургом, Лермонтов забыл о нем. Все его планы и надежды оказались разбитыми. Что же теперь, какая жизнь?.. Пройти опять через войну, кровь, смерть, усыпив свое сердце, умертвив душу, может быть, и тело оставив на растерзание шакалам и птицам в глухом лесу у подножия гор... Нет, он не бежит от смерти — она свою жертву найдет везде. Он не хочет убивать. Он решил сделать все, чтобы не воевать больше. Он дремал в пути, и ему виделись безмолвные горы, поднявшие снежные вершины в синее небо, вознесшиеся над людскою суетой.
Непокоренный Эльбрус... А там — с надвинутой на пасмурный лоб шапкой облаков — Казбек. Еще никому не доступны сегодня кельи монастыря Бетлеми, где молятся святые старцы, но по ущельям гремят колеса северян, захвативших край. Прошли годы с тех пор, как отзвучали грозные слова Эльбруса, обращенные к Казбеку, но еще гудит в горах эхо от них... Был спор (как в новогреческой песне, переведенной Гнедичем, где спорили горы Олимп и Киссав). Отчего умолк и словно умер Казбек? Кто отнял у него жизнь и все надежды?
На одной из станций Лермонтов открыл подаренную ему Одоевским книжку и начал писать стихотворение «Спор». И продолжал его в дороге. «Нет, не дряхлому Востоку / Покорить меня!» — отвечает Казбек Эльбрусу, но тот указывает ему на Север...
Тайно был Казбек огромный Вестью той смущен; И, смутясь, на север темный Взоры кинул он; И туда, в недоуменье, Смотрит, полный дум: Видит странное движенье, Слышит звон и шум. От Урала до Дуная, До большой реки, Колыхаясь и сверкая, Движутся полки...Судьбы Божии неисповедимы... И великан вынужден покориться:
...Стал считать Казбек угрюмый — И не счел врагов. Грустным взором он окинул Племя гор своих, Шапку на́ брови надвинул — И навек затих.
2
В Москву Лермонтов приехал 17 апреля в семь часов вечера и остановился у своего бывшего сослуживца по лейб-гвардии Гусарскому полку Дмитрия Розена, сына тоже бывшего командующего Отдельным Кавказским корпусом генерала Григория Владимировича Розена, который еще в 1838 году был смещен Николаем со своего поста и отправлен для службы в московский департамент Сената. Розены жили на казенной квартире в Петровском дворце. Генерал был разбит параличом, — они только что возвратились из-за границы с вод. Москва готовилась к приезду императора и его семьи, — начальство, как всегда, усердствовало в наведении благолепия на город. Из Петербурга наехало множество высокопоставленных чиновников, генералов, жандармов.
Лермонтов почувствовал, что ему не удастся пробыть здесь долго. До приезда царя нужно убраться.
Через день-другой приехал в Москву Монго. Его слезные письма к царю с просьбами об отставке (ради его дряхлого деда — адмирала Мордвинова, за которым нужен был уход) не имели успеха. Ему предложено было доказать свое усердие на Кавказе. Оба они, Лермонтов и Столыпин, направлялись в действующий отряд Галафеева, находящегося в Темир-хан-Шуре.
Лермонтов побывал у многих своих родственников, не забыл, конечно, и друзей — Алексея и Марию Лопухиных, Софью Бахметеву. Супругов же Бахметевых в Москве не оказалось, и Лермонтов был даже рад этому — он боялся той боли, которая затаилась в глубине сердца, но могла подняться оттуда, страшная, если... Нет, это было бы слишком тяжело... Столыпин в Москве посещал одни места, Лермонтов другие. Он, конечно, явился у Павловых и Свербеевых, где собирались литераторы. 19-го утром побывал у Лермонтова Самарин: «Я нашел его у Розена. Мы долго разговаривали, — вспоминал Самарин. — Он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой... Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы... В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не сознавая этого» (Лермонтов выразил свою мысль по-французски). Вечером он был у Самариных. На другой день они вместе были под Новинским на гуляниях. Балаганы были открыты для народа «безденежно». С 19-го начали всюду гореть плошки иллюминации. День за днем не прерывался праздничный звон колоколов. Император запаздывал.
В один из этих дней видел Лермонтова во французском ресторане будущий переводчик его стихов на немецкий язык Фридрих Боденштедт, немец, бывший с 1840 года учителем немецкого языка в доме М. Н. Голицына. Боденштедт оказался за столом в компании молодых светских людей. «Мы пили уже шампанское, — вспоминал он. — Снежная пена лилась через край бокалов... «А, Михаил Юрьевич!» — вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: «Ну, как поживаешь, умник!» — а остальное общество коротким: «Здравствуйте!» У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и необычайная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто он был вовсе без костей, хотя, судя по плечам и груди, у него должны были быть довольно широкие кости. Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера. Очевидно, он был одет не в парадную форму. У него на шее был небрежно повязан черный платок; военный сюртук без эполет был не нов и не доверху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести тонкое белье. Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев, говоря по-французски, представил меня вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, он сел с нами обедать. При выборе кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтобы не сказать у всех русских, но которые в устах этого гостя — это был Михаил Лермонтов — неприятно поразили меня... После того как Лермонтов быстро отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и, надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, так как слова его несколько раз прерывались громким смехом».
Во многих домах и даже в Благородном собрании видели Лермонтова в этот его приезд в Москву, но эти считанные дни он посвятил не только рассеянию и удовольствиям. Он писал стихи. В доме Екатерины Александровны Свербеевой на Страстном бульваре он читал их избранному кружку — кое-кто их даже записывал на слух. Люди, видевшие в этой гостиной Пушкина, считавшие своим родным достоянием стихи Языкова, Хомякова, преклонявшиеся перед Гоголем, принимали Лермонтова очень тепло. Хозяйка, которой в это время было тридцать три года, красавица, умнейшая из московских барынь, прямо считала Лермонтова великим поэтом. С нею согласны были многие, но в особенности Дмитрий Александрович Валуев — племянник Языкова — и все семейство Елагиных во главе с Авдотьей Петровной Елагиной, племянницей Жуковского, матерью братьев Киреевских. По Москве пошел в списках «Спор», который привез Елагиным Грановский. За ним — уже в Москве написанный «Сон», горестно поразивший друзей поэта, — неужели это предчувствие? — невольно думалось им.
В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я...