Начало апреля. Писарь блока Тони Фабро, бешеный тиролец цыганского происхождения, расхаживает по двору и болтает языком, словно пес хвостом:
— Профессора писатели ксендзы судьи! Стройтесь у забора, поедете в Гданьск.
С моря дует холодный, пронизывающий ветер. Свищет, воет, голосит. Бьет в глаза мокрым снегом оледенелыми каплями дождя и еще черт знает чем.
Ехать надо в открытом грузовике. Без пальто. В рваном летнем пиджачке, в латаных-перелатанных штанах.
До Гданьска нужно ехать сорок пять километров и еще двадцать с лишним за Гданьск, потом переправиться через оба рукава огромной Вислы. Мы должны привезти кирпич — нагрузить машину и вернуться. Есть не будем весь день даже лагерного обеда не получим.
Едем промокшие до нитки, исхлестанные, иссеченные ветром, посиневшие, распухшие. Одни еще пробуют зубами стучать, но и у них ничего не получается: зуб на зуб не попадает. Другие сидят смежив глаза, позевывая, постукивая омертвевшими ногами по кирпичу. Выглядят все так, что, кажется можно смело выводить у каждого на животе порядковый номер покойника.
Да, головорез Заутер был прав:
— Работа услаждает жизнь.
ВАЦЕК КОЗЛОВСКИЙ
Примерно, через две недели мы окончательно потеряли сходство с интеллигентами. При росте 190 сантиметров я с девяносто шести килограммов съехал до шестидесяти семи. У многих были разбиты головы. Ноги у всех распухли, покрылись кровоподтеками, волдырями и ссадинами. Мы ходили с посиневшими от побоев спинами, с расцарапанными лицами. В ушах стоял постоянный звон от оплеух. Редко кто мог похвастаться нормальной температурой.
Мы стали заправскими каторжниками: обовшивели и смело соперничали со старой гвардией в ругани.
Началось распределение на постоянную работу.
Два счастливца в первые же дни попали бухгалтерами и счетоводами в канцелярию. Другую пару судьба вызволила через десять дней. Да и то не совсем. Одного, почти оправившегося от сыпняка месяц спустя убили в больнице табуретом.
Остальные стали чернорабочими. Кто попал на кирпичный завод, кто на каменоломню, кто на строительство шоссе. Одни возили в тачках землю, другие копали рвы, третьи таскали кирпич. На работах подобного рода все были равны — и профессора, и писатели, и ксендзы, и врачи, и юристы.
К тому времени относится наш торжественный переезд на жительство из второго блока в шестой. Его начальником был Вацек Козловский, знаменитость и украшение лагеря, а писарем — кенигсбергский купец-ювелир Ганс Зенгер, повздоривший с гестаповцем из-за какого-то кольца и очутившийся за столь дерзкое неповиновение в Штутгофе. Здесь на купца нацепили зеленый треугольник — знак профессионального уголовника.
В шестом блоке нам дали — как старым каторжникам — место в спальном помещении, битком набитом кроватями.
Каждая кровать имела восемьдесят сантиметров в ширину и состояла из трех этажей. На каждом этаже спали две персоны. Иногда здесь приходилось помещаться трем, четырем, а то и пяти арестантам. Но чаще всего на кровати спали двое.
Кровать была оснащена матрацем и матрациком, напичканным трухой и служившим подушкой. Было тут также необъятное количество блох и вшей, число коих, кажется, постоянно увеличивалось. И две простыни! Подумать только! Неслыханная роскошь!
Очутившись в такой кровати, мы почувствовали себя почетными гражданами Штутгофа и обрели одинаковые права с теми, которые бьют. Тем более что нас, уже успевших снять штаны и улечься, внезапно вызвали в дневную резиденцию где уже ждали Вацек Козловский и главный староста Арно Леман, тот самый, что в первую ночь по прибытии в лагерь так радушно избивал нас, величая старыми верблюдами.
Арно Леман дал каждому по сигарете и произнес прочувствованную проповедь о необходимости дружбы и единства в лагере, так как мол все заключенные здесь — равны. Он любезно осведомился, много ли денег мы привезли. Они, как он слышал, без всякой надобности хранятся в канцелярии. Леман усердно призывал нас пожертвовать на приобретение инструментов для лагерного оркестра. Появившийся как из-под земли дирижер, бывший цирюльник, ясно и убедительно доказал жизненную необходимость и важность музыки. Арно Леман роздал еще по сигарете. И мы раскошелились: кто на пятьдесят марок подписался, кто на сто, а кто и на все двести. Затем с речью выступил сам Вацек Козловский. Он сказал:
— Я строгий, но справедливый. Кто будет покладистым и послушным — с тем ничего плохого не произойдет. Но кто посмеет ершиться, лезть в бутылку тому не поздоровится, тому будет ого! Тем более, что нервы у меня не очень в порядке и я легко раздражаюсь.
И Вацек продемонстрировал свой кулак, действительно заслуживавший трепетного внимания.
Позднее, познакомившись с ним ближе, я научил его петь литовскую песенку. Она Вацеку очень понравилась. Он даже заподозрил, что я сочинил ее специально для него:
Вацек заявил, что это — как раз то что ему нужно. Он сделал ее своим гимном.
Мясник по профессии, Козловский был родом с польского побережья. Он носил красный треугольник — отличие политического заключенного. Однако за какие политические преступления он попал в лагерь — никто не знал. Говорили, что Вацек уже здесь в Штутгофе загнал в могилу собственного брата. На его счету было несколько десятков убитых. А сколько ребер и ног переломал он, сколько голов размозжил — один только бог знает!
Сорокалетний, приземистый, широкоплечий, некогда чернобровый, с проседью и плешинкой, Козловский был профессиональным убийцей и палачом-любителем. От водки и ругани он совершенно потерял голос и шипел по-змеиному. Рука у него была тяжелая. Одним ударом сбивал Вацек арестанта с ног. На оплеухи Козловский никогда не скупился. Не жалел он и своих подкованных сапог: бил и в хвост и в гриву. Особенное пристрастие Вацек питал к палке. Шел ли узник на обед или с обеда, с работы или на работу, брел ли из барака или в барак, Козловский неизменно встречал и провожал его ударами. Ни с чем не сравнимое наслаждение получал Вацек, когда врезался в толпу заключенных и рассыпал во все стороны удары, словно былинный русский богатырь, ворвавшийся в басурманскую рать.
Временами на Козловского находила какая-то апатия. Иссякала удаль, пропадало желание размахивать палицей. В такие горестные для него минуты он приказывал каторжникам улечься во дворе — в ненастье и в ведро, все равно прижаться друг к другу и разгуливал по телам орудуя своей булавой как попало. Иногда и для такого сравнительно легкого моциона у него не хватало воинственности. Тогда он становился недалеко от лежавших и швырял в них камнями. Тут уж что кому достанется…
Порой по прихоти Козловского арестанты превращались в ящеров — ползали по двору, порой в лягушек — прыгали и скакали, порой в факиров — должны были сидеть на одной ноге.
На этот счет Вацек был человек изобретательный. Он обладал поистине удивительной фантазией.
В торжественных случаях Козловский применял еще один, довольно популярный среди лагерных головорезов метод избиения. Сильным, отрывистым, чаще всего неожиданным ударом Вацек бросал узника на землю, вспрыгивал ему на грудь и выделывал различные па, словно козел перед кобылой. В результате — несколько сломанных ребер.
С 1944 года лагерное начальство, предчувствуя возможную расплату, занялось составлением документов, в которых пыталось доказать, что узникам не так уж плохо жилось. Время от времени капо и надсмотрщики блоков письменно удостоверяли, что телесное наказание в лагере строжайше запрещено.
Удостоверить удостоверяли, но били с не меньшим старанием.
Однажды после церемонии подписания такой бумажки, известный в лагере капо Лукасик, даже среди самых отпетых считавшийся негодяем, сломал арестанту-латышу несколько ребер и в придачу размозжил ему голову. Лукасик был приставлен к команде, составленной из бывших латышских эсэсовцев попавших теперь на немецкую каторгу. Лукасик преподавал проштрафившимся правила поведения и возвращал их обратно в объятия немецкой власти.