Нужно сказать, что арестантская больница имела неважную репутацию. Узники-ветераны рассказывали, что в ней арестантов просто отравляли. Гаупт отравлял их и сейчас, но только по особому распоряжению. Сначала существовал такой порядок: больной, еще не пробывший в лагере трех месяцев, вообще не имел права обращаться в больницу, что бы с ним ни случилось. Да и теперь в больнице с заключенными не церемонились. Их нещадно били, убивали, и это ни для кого не было секретом. Порог больницы можно было переступить только в том случае, если термометр показывал не менее тридцати девяти. Более низкая температура не котировалась. Арестант получал кулаком в морду, сапогом под дых и вверх тормашками вылетал во двор. Позже эскулапы смилостивились. В больницу принимали уже с тридцатью восемью, а осенью 1944 года — даже с тридцатью семью.
Вступая на пост писаря и принимая волнующие поздравления Вайта, я был почти что здоров — у меня было только 38,4 — вполне нормальная в лагерных условиях температура. Правда чуть-чуть кружилась голова, и какой-то весенний ветерок гулял в ней, глаза заволокло легким красновато-вишневым туманом пустяки! Сквозь туман я довольно отчетливо различал лица, только путались буквы на пишущей машинке, как будто кто-то осыпал их мякиной. Но самым страшным наказанием был ужасный насморк, черт бы его побрал!
Должно быть, не так уж легко представить себе что это значит — иметь страшный насморк: растрескавшийся от холода, изувеченный, кровоточащий нос, словно начиненный динамитом или порохом. Глаза полны слез, а надо сидеть за машинкой, клавишей которой ты не видишь и работать. Работа идет медленно, а от ее успеха зависит твоя жизнь. Да тут еще и платка носового, как назло, нет. На меня было жалко смотреть. Я выглядел, как сорванный и брошенный под забор огурец. Лучше отведать сто ударов палкой, чем иметь такой нос!
Кроме меня, в канцелярии сидели еще трое: капо канцелярии, молодой и спесивый поляк, чья порядочность не превосходила порядочности Вайта; чех, самый высокорослый человек в лагере, и еще один поляк — старый чиновник-педант. Капо и чех, близкие дружки Вайта, встретили меня воинственно. Тепло новичка принял только старый поляк, который до конца остался моим хорошим приятелем. Однако в больнице он мало чем мог мне помочь. Его самого молодые сослуживцы травили, чуть не верхом на нем ездили.
Капо посадил меня на особом месте. С одной стороны — пышущая жаром печь, с другой — дверь во двор. Над головой окно, настежь открытое на предмет проветривания. Апрельские ветры расхаживали по моему телу сверху вниз и снизу вверх, вдоль и поперек, все время у меня было такое ощущение что склад пороха, расположенный в моем носу, вот-вот взорвется.
В груди безостановочно квакали какие-то лягушки.
Проработав в таких условиях неделю, я однажды все-таки повысил утреннюю температуру до 39,6 и обрел права больного.
Всемогущий Вайт только этого и ждал. Он тотчас внушил Гаупту, что я не гожусь для канцелярской работы. Кроме того, неясно чем я болен. Может быть сдохну, а ему до зарезу нужен работник.
Я лег в больницу. На мое место — правда, не на сквозняк, — был немедленно посажен новичок, молодой поляк.
Моя попытка сделать карьеру в больнице, дослужиться, на худой конец, до чина регистратора, потерпела полный крах. И все из-за моего неумения выполнять столь сложную работу.
ФИЛОСОФИЯ МОРДОБИТИЯ
Ко мне доктор Гейдель особенно благоволил. Ему, видно, импонировали моя ученая степень и профессия.
Я избавился от ангины и гриппа. Температура совсем спала, но Гейдель не отпускал меня из лазарета, где и без того не хватало места для настоящих больных.
Мне выпало редкое счастье, фактически такой случай произошел впервые в истории Штутгофа.
Мои друзья оставшиеся в блоке, работали до кровавого пота и получали тумаки, а я лежал себе как барин, в кровати. И еще как лежал! Один. Простыни белоснежные. Подушка есть, а вшей и блох нет. Никто меня не бьет. Никто не обливает грязью. Знай себе спи. Да и кормят здесь лучше. Суп вкуснее, и дают больше. Я свел знакомство с врачами и они кое-что вдобавок подкидывали. Порой и повар лишний кусок подбросит. Иной больной, собиравшийся отправиться к Аврааму, тоже не съедал своей порции и за какую-нибудь дружескую услугу охотно уступал ее мне. Окрепнув, я научился убирать палату мыть полы, коридор; и тут мне кое-что перепадало из съестного. Словом, можно было жить и даже отдыхать. Шатаясь этак по коридорам, я получил даже некоторое повышение.
В больнице производилась перепись новичков: записывали, что они предпочитают из спиртного, кто их родственники, проверяли зубы… Я был приглашен на должность переписчика — в порядке товарищеской помощи. Председатель нашей «комиссии» был санитар, по лагерному «пфлегер» старый каторжник Гервинский. Он обладал недюжинной силой. Большая часть зубов и у него самого была выбита. Бывший боксер, бывший фельдфебель. Исправный кулачных дел мастер. На первых порах существования Штутгофа здесь был создан отдельный блок для немцев-уголовников: воров, грабителей, убийц. Совладать с такой публикой — дело, конечно, весьма трудное. Не слушаются, ругаются, дерутся.
Гервинскому поручили навести порядок среди уголовного сброда. Его произвели в начальники блока. Власти глубоко ценили его искусство мордобоя. Не одному он расквасил морду, не одного отправил прежде времени к праотцам. Рука у него была тяжелая.
Сейчас Гервинского приставили ухаживать за больными. И надо сказать, что ухаживал он совсем недурно — сам не воровал и другим не позволял. Что больному причиталось, то он и получал. Подопечные Гервинского выздоравливали в ускоренном темпе.
У меня с ним были отношения добрососедские. Они носили даже какую-то своеобразную философскую окраску.
С этим самым Гервинским мы и переписывали новичков. Он и тут не забывал своего любимого искусства: ни с того ни с сего возьмет и ударит новичка наотмашь, да так, что тог летит вверх тормашками.
— Какой национальности? — спрашивает он новичка.
— Украинец, — выдавливает из себя новичок.
— А, украинец — зловеще щурится на гостя Гервинский и отпускает ему затрещину. — Какой национальности?
— Украинец.
— Какой национальности?
— Украинец.
После каждого ответа бедняга украинец не знал куда спрятать голову. У него была разбита губа, кровь струилась по пиджаку.
Украинец попытался сказать «православный» но у него ничего не получилось.
— Я тебя о национальности спрашиваю, а не о вероисповедании.
Бедный украинец выплюнул зуб.
— Мало… рос… — прошамкал несчастный.
— Так бы и сказал, что русский — Гервинский приступил к записи. — Где была твоя Украина до войны, пся крев? Не было ее и не будет.
В официальных документах лагеря смешивали национальности и подданство. И то и другое объединялось одним названием. Все граждане СССР без исключения назывались русскими. Украинцы, белорусы, татары, мордвины, грузины — все фигурировали как русские.
Гервинский, знакомый с лагерными уставами, мог сразу отнести украинца к русским и не бить его. Но ему нравилось именно бить.
— Скажи пожалуйста, за что ты колошматишь его, — спросил я у Гервинского, когда украинец выполз за дверь. — Он же тебе правильно ответил. Ты у него национальность спрашивал? Он украинец. Не солгал он тебе. За что же ты избил его?
— О, он, бестия, заслужил большего — пробормотал Гервинский, — он еще счастливо отделался.
— Давно ты его знаешь?
— Нет, первый раз вижу…
— В таком случае, чем же он перед тобой провинился? За что ты его так бил? Его ведь только сегодня пригнали в лагерь он и порядка не знает…
— А ты знаешь, дружок профессор, что эти украинцы делали с нами, с польскими воинами, когда война началась? — Гервинский вдруг нахохлился. Стреляли в нас! Исподтишка. Черт знает откуда вылезали черт знает где прятались. Предательски палили. Знаешь ты какой убыток они нам причинили, сколько войска укокошили! Подлецы они, я тебе говорю, а не украинцы. Без истории народ, без культуры, без традиций государственности. Где, когда, какого государственного мужа породили они, холуи крепостные?