Директор Каунасской гимназии Бауба был крепким, здоровым общительным человеком. Ему с самого начала везло в лагере. Он устроился в канцелярии комендатуры. Его поселили в приличном помещении. Бауба получал хорошую пищу. Потом подцепил он где-то брюшной тиф, и его, после больницы, отправили до полного выздоровления в барак доходяг. Там Баубу, почти оправившегося от болезни убил табуретом раздатчик пищи Таранский, сам умерший через несколько недель от сыпняка.
Когда в больницу неудержимым потоком хлынули жертвы эпидемии, мне стало не по себе. Наконец Гейдель распорядился выписать меня из лагерной лечебницы.
Правая рука Вайта, его холуй, пфлегер Валишевский на прощание все порывался разукрасить мне морду. Он обыскал все мои рубашки — не украл ли я чего-нибудь, а сам тут же свистнул мое единственное и самое ценное достояние, мой «золотой запас» — восемь сигарет, подарок узника-конокрада…
Валишевский нарядил меня в самое страшное тряпье, какое только нашлось у него обозвал свиньей, сукиным сыном и отпустил.
Вайт, как обычно, отвел всю команду исцеленных в рабочее бюро. Дескать, принимайте, можете снова запрягать… Рабочее бюро настойчиво предлагало оставить меня писарем в больнице, но Вайт и слышать не хотел:
— Мне эти гады, что мой дорогой Вильно захватили, не нужны.
Изгнанный из больничной канцелярии как неисправимый лентяй и неудачник, я должен был начинать лагерную карьеру сызнова. И снова на правах новичка я стал таскать бревна в лесной команде.
В больнице все-таки было лучше чем в лесной команде!
Литовцев-интеллигентов давно раскидали по разным командам. Бревна таскала пестрая публика. Налегают бывало, на бревно человек двадцать, а оно подлое, ни с места. Да и понятно — силенок у нас было не так чтобы много… Иной от щелчка в лоб падал навзничь!
А пока распроклятущее бревно взвалишь на плечи, пока сдвинешь его с места, пока протащишь с полкилометра, а то и больше — скучно становится жить на свете. Так скучно — аж тошнит.
Я таскаю бревна день, два, три… Что же, черт возьми, будет? Если так продлится еще несколько дней то и мне, как и другим — каюк…
Только и думаю как бы избавиться от этих проклятых бревен!
ВОКРУГ ДА ОКОЛО
За возней с бревнами подоспела и пасха 1943 года — первая моя пасха в лагере.
В предпраздничную субботу мы работали только до обеда. После обеда милашка Вацек Козловский выстроил весь блок во дворе. Приветливо сияло и ласково грело апрельское солнце. Ах, как хорошо было бы понежиться немножко под его благодатными лучами!
Вацек подал команду:
— Zdejmoeac koszule! Ale predzej! — Снимите рубашки, живо!
Что же будет? Неужели он, дьявол, оставит нас на пасху и без штанов? От него всего можно ожидать. Но пока что ничего дурного с нами не происходит. Все спокойно. Козловский только приказал сесть на землю.
— Уничтожайте вшей, жабьи морды, бейте их! — кричал Вацек, размахивая суковатой палкой.
Вот оно что! Да здравствует Вацек, да благоденствует он до первой виселицы.
Пестро-желтым насекомым, этой божьей твари, мы устроили в великую субботу настоящий погром.
— Трак-трак-трак-трак — разносилась пулеметная очередь по всему двору. Тьма-тьмущая бедняжек-насекомых была уничтожена.
В первый день пасхи заключенные не работали. Вацек позвал нас литовцев в дневную резиденцию. Может он припас угощение по случаю праздника?
У дверей гостей встретили Козловский и несколько его напарников-бандитов.
— Покажите ноги — чистые ли? Уши. Хорошо ли их моете? — «санитарная комиссия» придирчиво осмотрела нас.
Поскольку наши уши и ноги выдержали экзамен на чистоту, Вацек заявил что в честь первого дня пасхи мы можем если хотим, посидеть в комнате на скамейке. Но тем у которых уши и ноги оказались не первого сорта, пришлось плохо. По случаю праздника неряхи получили и в ухо и в рыло. «Нечистых» выпроводили в умывальню и окунули в холодную воду. В дневную резиденцию они не вернулись…
Какой-то бедняга, гданьский каторжник, подарил нам, «чистым», одно крашеное яичко — да славится его имя во веки веков.
И мы отпраздновали пасху, как люди. Сидели под крышей на скамейках, и даже яичко у нас было…
Самый старший из нас трясущимися от волнения руками взял крашенку, разделил ее на тоненькие ломтики и, прослезившись, благословил каждого.
Символ, скажете? Но порой символ обладает могущественной силой и побеждает самую ужасную действительность.
В этот день обедать нам не хотелось. Мы были сыты ломтиками яйца. И как еще сыты!
То ли нас насытили тихо катившиеся слезы, то ли грустные воспоминания о родине, о близких, о братьях, о сестрах, о семье — история об этом умалчивает.
На второй день пасхи мы трудились только до обеда. После обеда нас опять выстроили во дворе. Арно Леман, главный староста и палач лагеря, делал смотр нашим пуговицам: все ли на месте, не запропастилась ли какая-нибудь.
Кто обладал установленным количеством пуговиц, тот считал себя счастливым. Ему ничего не грозило. Но у кого, скажем, одной не хватало, того гнали в умывальню и там торжественно, в честь великого праздника награждали десятью ударами в зад. Иной, потерявший пуговицу, еще пробовал объясниться:
— Я не знаю, где достать пуговицу. Мне такой пиджак дали. Я, пожалуй, украл бы пуговицу, но где прикажете найти иголку и нитки. Как же я эту украденную пуговицу пришью?
Таким за возражения и открытый протест прибавляли по случаю праздника еще пять палок.
Мои пуговицы в тот день были в полном составе. Я собрался было погреться на солнце, как вдруг почувствовал прикосновение чьей-то тяжелой руки.
Тык, тык — кто-то со спины тычет в дыры моего пиджака.
— Это что такое? — скривив челюсть, осведомился Вацек.
— Прорехи — ответил я дрожа. — Что же еще может быть? Такой пиджак я получил в кладовой.
— Ах ты, глист, — процедил Козловский и треснул меня по уху. — Почему, слизняк не залатал?
— У меня нет ни заплат, ни ниток, ни иголки…
— Червяк, — процедил Вацек и любезно удостоил меня еще пары тумаков.
Так и кончилась моя первая лагерная пасха.
После пасхи я с грехом пополам переменил специальность. Удрал из лесной команды и пошел корчевать пни.
Ну и житье там было!
Я выбрал себе пень, торчавший вдали от всевидящего ока начальства, и начал крутиться около него сгребая на всякий случай с корней землю и мох. Крутился день, крутился другой. На третий пожаловал ко мне толстобрюхий эсэсовец с вонючей трубкой во рту, руководивший корчевкой.
— Ах ты паскуда, где твоя благодарность? Даром хлеб казенный жрать захотел? Я покажу тебе, голодранец, собачий выродок, кузькину мать!
И пузатый прогнал меня к другому пню над которым, видно, колдовал до того не один мой предшественник. Земля вокруг пня была выкопана, но он еще крепко сидел в яме.
— Вытащи — приказал мне толстяк с вонючей трубкой. И тут работа была бы не так уж плоха. Влезешь в яму, прислонишься к пню — и не видно издали, что ты там делаешь. Беда в том что в яме стояла илистая, ржаво-коричневая, как нацистская форма, вода. Мои распухшие ноги были покрыты волдырями и ранами. Простоять с такими ногами двенадцать часов в холодной апрельской воде страх как неинтересно! Право же совсем неинтересно. Нет, нет. К тому же с моря дует промозглый ветер, чтобы черт его побрал! Обжигает, как удар кнута, продувает до костей, как будто на них нет ни пиджака, ни мяса, да еще облака гонит и брызжет на тебя спереди, поливает сбоку…
Потопчешься, потопчешься в воде с ярко выраженной нацистской окраской и вылезешь на берег. Но на берегу делать нечего: пень-то весь в воде. Не успеешь как следует ноги почесать, глядишь, рядом брюхатый. Трубкой вонючей попыхивает, палкой размахивает… И тебе не остается ничего другого, как испуганной лягушкой опять бултыхнуться в воду.
Так и проходит рабочий день. Все двенадцать часов. Возился я у злополучного пня, возился но так его и не вырыл. Оставил и другим возможность помокнуть.
Три дня я околачивался у пня. На четвертый подходит ко мне один из надсмотрщиков лесной команды. Маленький плешивый. С зеленым треугольником на груди — профессиональный уголовник. Восьмой год шатался он по лагерям. Плешивый оглядел меня, покачал головой.