Выбрать главу

— Гм… Что у тебя за профессия? — спрашивает.

— Гм… — отвечаю — Когда-то я был профессором, доктором философии Мюнхенского университета имени Людвига Максимилиана, ходил в поэтах, писал стихи, драмы… Теперь видишь, пни корчую.

— Ишь ты! Ну, подожди… — промычал он и ушел. «Что за чертовщина, думаю, — чего еще этот плешивый от меня хочет?»

Скоро он вернулся и приказал:

— Идем старина со мной.

Ну, теперь я окончательно погиб. Даст он мне прикурить!

Пригнал меня плешивый к забору, где из еловых веток плели замысловатые переносные изгороди, похожие на коврики и служившие, должно быть для защиты садов от снега или от заячьей братии.

— Вот, — говорит он мне — до обеда будешь складывать ветки на ту сторону плетня, а после перекладывать обратно. Завтра — то же самое. Только смотри у меня, шевелись, когда я буду рядом. В особенности если увидишь поблизости эсэсовца.

Доброе сердце было у плешивого вора! Что за удовольствие: сидишь на солнце и изящно укладываешь веточки возле забора. Без пяти минут праздник только пирога недостает.

Жаль только, что самому моему благодетелю в жизни ужасно не везло. Он пробовал повеситься в блоке. Не удалось. Друзья вытащили из петли. Пытался вскрыть вены — тоже безуспешно. Прилетели, отняли нож, руку перевязали, и плешивый волей-неволей должен был выздороветь. Наконец, он пробовал даже сойти с ума. Его усилия в данном направлении были более удачны но должного результата все-таки не дали. Подержали его в больнице, подержали, привели в разум и отправили в лес на должность капо. Хороший был человек, но такой неудачник!

К сожалению я недолго перебирал у забора веточки. Мои ноги отказались мне служить — что хочешь с ними делай, не держат и все. Я не в силах добрести до леса. Меня и палкой подбадривают и бранью поощряют но мои ноги ноль внимания. Им-то что, разве их бьют? Они обвязаны тряпьем и живут совершенно самостоятельно.

Из-за недопустимого поведения собственных ног я был вычеркнут из реестра лесной команды и переведен к доходягам.

Поздравляю. Я — доходяга.

В КОМАНДЕ ДОХОДЯГ

Наша команда доходяг не принадлежала к числу абсолютно безнадежных. В пределах лагеря она еще ходила на работу. Работали мы под крышей. Одни тонкими бритвами, прикрепленными к доске, разрезали разные тряпки на длинные и узкие лоскутки, другие связывали их и склеивали, третьи сматывали склеенные полоски в клубки, четвертые превращали обработанный материал в ремни. И предприятие называлось — «Gurtweberei» — ременная мастерская.

Работа в мастерской была нетрудной, плевой. Только компания собралась ужасно скучная. Ни один из «мастеровых» не имел даже отдаленного сходства с человеком. Даже капо был ни рыба ни мясо. Мы называли его девицей. На свободе он пел и танцевал в оперетте и по недоразумению считался мужчиной. Ругался он по-мужски но тонюсеньким дамским голоском. В лагерь капо-девица попал за выдающиеся заслуги в области гомосексуализма — расхаживал с розовым треугольником.

В этой мастерской все были как на подбор. У кого руки гниют, у кого ноги, у кого лицо перекошено, у кого грудь дырявая, у кого температура высокая… А лохмотья, лохмотья!

Ужасный зловонный запах источали гнойники и раны. И неисчислимое множество вшей было у нашей команды — море-океан! Ползали они не только по спинам по штанам, по одежде, но и по скамьям — пестрые и откормленные как тараканы.

Наша команда давала наибольший процент заболеваемости сыпняком. Многие и попадали в нее больными. Сам капо-девица отдал, бедняжка, богу душу, заболев сыпным тифом.

Однако работа в мастерской имела и немало преимуществ. Прежде всего, узники находились под крышей: ни дождь не льет тебе за воротник, ни морской ветер не продувает тебя насквозь. Во-вторых, работаешь сидя. На непокорные, отказывающиеся служить ноги можно не обращать внимания. Они не нужны. Кроме того, можешь с соседом-доходягой поспорить, поговорить — обсудить, например, проблему Вильнюса; можешь под видом поиска спутавшихся лоскутков залезть под стол и затянуться там дымком, пока тебя вице-капо не вышибет ногой обратно.

Большую роль играли и два коротких перерыва, во время которых узникам предоставлялась возможность отправить естественную надобность. Пока, бывало, доберешься до отхожего места, пока, прихрамывая, вернешься — проходит добрые полчаса.

Однажды во время перерыва я нашел во дворе окурок, но какой окурок почти половина сигареты!

Мы тотчас с соседом закурили благословенную находку. Стоим, тянем дым из кулака. По очереди. Тайком чтобы начальство не увидело. В рабочее время курить строго запрещалось. Курение, видите ли, — родная сестра лени. Пришла моя очередь сделать затяжку. Откуда ни возьмись, на меня внезапно набросился второй староста лагеря — пронырливый палач Зеленке.

— Покажи-ка, что у тебя в руке?

Я разжал руку. И что же: окурок почти испепелился.

— Ишь, рвань, что придумал. Курорт тебе здесь, что ли?

От первого удара Зеленке в скулу я пошатнулся, но все-таки устоял на ногах. Но от второго упал навзничь. Ну и левая у Зеленке! Редко кто не падал от ее удара. После встречи с гадюкой Зеленке у меня три месяца гудело в ушах, как в потревоженном осином гнезде.

В обеденный перерыв в мастерской давали коричнево-черный, немецкий, настоящий лагерный кофе. Но он был горячий. От него по всему телу разливалась теплынь. Бур-бур-бур — лилась изнутри сладкая, нежная музыка. А главное — не так страшно хотелось есть.

Однако кофе, к несчастью, оставался привилегией лиц имевших собственную посуду. У кого была посуда — тот пил живительный напиток, облизываясь и поглаживая живот. У кого не было посуды — тот сгорал от зависти.

Был у Вацека Козловского в блоке паренек лет семнадцати-восемнадцати от роду. Он раздавал арестантам к обеду мисочки, а потом собирал их. В этом и заключались все его обязанности. Так или иначе он был облечен некоторой властью, а начальству, как исстари водится, всегда легче жить, чем подчиненному. По сравнению со мной этот мальчонка казался кулаком, владельцем сотни моргов земли, хотя и ходил он с завязанной щекой, подбитой, видно, Козловским.

Пришел я как-то к сиятельному пареньку.

— Одолжи, — говорю, — мне мисочку. Очень хочется на старости хлебнуть немножечко кофе…

Я не знал, каким голосом просить, с какими словами обращаться к нему, чтобы, не дай бог, не разозлить его. Раз повторил свою просьбу, другой. Я клялся всеми святыми, что верну посуду в целости и сохранности. Но паренек и слушать не изволит, — восседает за столом и старательно ковыряет пальцем в носу.

— Ваша светлость — умолял я, сняв шапку. — Может, ваше сиятельство соизволит…

Не говоря ни слова, он вытащил из-под стола ржавую помятую кружку и стал вертеть ею у себя под носом. Наконец изрек:

— На, только смотри, скотина, не свистни. Назавтра он мне и ржавой кружки не дал.

— А-а, — заявил он — много таких оборванцев как ты, шляется. На всех посуды не наберешься… Пшел вон! — и замахнулся на меня метлой.

На мое счастье, умер один доходяга, мой коллега по ременной мастерской. У него была банка от консервов, немного ржавая, но с приделанной сверху дужкой. Бедняга иногда одалживал ее мне и я знал, где он ее прячет. Когда он не вернулся на работу, я извлек дорогую банку из тайника, устроенного в тряпье, и она перешла в мое владение. Другого наследника у покойника не было.

Мне теперь было наплевать на всех подручных и наймитов Вацека. Без их милости тешусь горячим кофе и слушаю сладкое, нежное мелодичное бурчание: «Бур-бур-бур…»

Вот что значит иметь свою консервную банку!

Я было уже свыкся с участью доходяги и готовился тем или иным путем отправиться к Аврааму, как вдруг положение литовской интеллигенции в Штутгофе стало меняться неслыханным образом.

Начальство лагеря явно перестаралось; слишком быстрыми темпами оно морило и сживало со света заключенных. За столь ревностное исполнение долга заправилы лагеря, видно, получили хороший нагоняй от вышестоящих властей, которым по каким-то политическим соображениям стало неудобно уничтожать нас так уж быстро.