Выбрать главу

Однажды Хемниц обнаружил в своем рабочем кабинете новую, весьма любопытную директиву властей о предоставлении отпусков. В ней предписывалось отправлять эсэсовских молодчиков в отпуск с таким расчетом, чтобы они попадали к своим половинам в такое время, когда нет никаких видимых и невидимых помех для зачатия потомства.

— Хо-хо-хо, — заржал «костюмер», прочитав указ и похлопав Хемница по плечу. — Mensch, ich habe Kinderг schon zu viel! — Человече у меня и так слишком много детей. «Костюмер» явно преувеличивал свои способности. Он постоянно болел подозрительными болезнями: далеко ему было до высококачественного производителя, до отца многочисленного семейства.

Петерс — высокий мускулистый субъект. В лагере он побил все рекорды глупости и заслуженно носил титул чемпиона. Ни один эсэсовец не мог состязаться с ним в идиотизме. Перед войной Петерс таскал в Гданьске на четвертый этаж уголь, а в свободное время в темных переулках убедительно доказывал необходимость подать ему милостыню. Сейчас он был нашим воспитателем, фельдфебелем СС. Речи Петерса узники слушали без головного убора, застыв и вытянувшись в струнку. Не желая стаскивать шапку перед таким как Петерс, я две зимы ходил в лагере без головного убора. Попробуй, не сделай перед рекордсменом мира по идиотизму «Mutzen ab» — он тотчас свернет тебе челюсть. Петерс был самым энергичным и пронырливым шпионом в лагере. Он не останавливался ни перед какими подлостями, не имел самых элементарных понятий о совести и стыде. Никто иной, как Петерс устроил холодный душ несчастному пьянчужке Миллеру. Вспомните, какими благородными соображениями он руководствовался:

— Ты, гад, весь спирт вылакал, мне ни капли не оставил!

Само собой разумеется, если бы Миллер уступил ему половину, они напились бы оба, и необходимость в холодном душе отпала бы.

Петерс расхаживал по лагерю с таким видом как будто благодарил господа бога за то что ноздри у него, идиота смотрят вниз, а не вверх. В противном случае болван-рекордсмен не мог бы задирать нос перед каторжниками в дождливую погоду: вода потоками хлынула бы в глотку и он бы захлебнулся.

Особенно жестоко расправлялся Петерс с новичками. Когда начальство не видело, он колотил палкой по головам даже тяжело больных…

Петерсен был полной противоположностью Петерсу. До войны он жил на границе с Данией и фактически являлся онемеченным датчанином. В конце 1943 года Петерсен понял, какую глупость он сделал, вступив в ряды СС. Перспективы войны и его личная участь были ему ясны. Но путь к отступлению был отрезан. Петерсен старался поддерживать с заключенными, особенно с норвежцами и датчанами, самые лучшие отношения, надеясь на их, заступничество после войны. Он рассказывал нам последние новости, сообщал известия, передаваемые заграничным радио, которые в лагере были особенно ценны и которые он сам тайком слушал.

Фот — крупный плотный пятидесятилетний мужчина с рыжеватыми космами и сизым, посиневшим от самогона носом. У него было крепкое хозяйство недалеко от лагеря — прекрасные лошади и коровы, крупная жена и четверо детей. Он сбывал Штутгофу продукты собственного производства. Бизнес был, по его словам неплохой. Фот умел, не моргнув глазом, убивать и истязать и за это, видно, пользовался расположением начальства.

Впоследствии Фота прозвали королем евреек. Ведая еврейским блоком в Штутгофе, он прослыл необыкновенным храбрецом. Невзирая на строгость расовых законов и своей жены, он поддерживал интимные связи с представительницами блока. Но королем евреек Фота называли по другой причине. Он давал приказания кого из них отравить, кого замучить, кого временно пощадить то есть гнать на работу.

Клаван — ах, этот горе-Клаван! Настоящий погорелец!

Даже «костюмер» Майер утверждал, что у Клавана не все дома.

Родился он и рос в Эстонии, работал у какого-то барона — немца и ухитрился усвоить его мировоззрение и перенять манеры. Бывший бермонтовец, кавалер медали «Железной дивизии», Клаван считал себя выдающимся военачальником и героем. Как репатриант, он в годы войны получил вблизи Познани небольшую усадьбу, хозяин которой — поляк — был замучен в лагере.

Клаван был единственным эсэсовцем в Штутгофе, который читал книги. От чтения у него голова кругом шла. Прочтет какую-нибудь, пусть самую глупую нацистскую галиматью, втемяшится ему в башку очередная блажь и он бежит в канцелярию за объяснениями. Растолковать же ему что-либо было выше человеческих сил. Абсолютный болван нацист-фанатик Клаван не в состоянии был ничего понять.

Каждые две недели Клаван приходил выяснять, действительно ли его фамилия германского происхождения.

— Германского, черт побери, германского! Тысячу раз германского! — кричал я потеряв терпение. Но ровно через две недели Клаван опять требовал доказательств. При виде его я зеленел от злости.

Как-то раз мы с ним увидели через окно канцелярии, как Петере избивал во дворе арестанта. Клаван насупился — он сам никогда не бил — и сказал:

— Нет, мне все же в лагере тяжко. Я вырос в Эстонии. Я человек совершенно другой культуры. Впервые в жизни я увидел в Штутгофе, как избивают людей. У нас в Эстонии никто никого не колотит. Там, как тебе известно, совсем другая культура…

Когда его только назначили в лагерь, он пришел к коменданту Гоппе и заявил что как продукт другой культуры, не справится со своими лагерными обязанностями. Гоппе успокоил Клавана — и он Гоппе, мол враг жестокости. Комендант просил его остаться и выполнять свою миссию по совести. Он даже обещал ему свое содействие в делах совести и в знак дружбы подарил часы.

— Вот они, — Клаван охотно демонстрировал полученные от коменданта часы.

Клаван часто бегал к коменданту, а с коллегами-фельдфебелями не дружил. Они его не терпели. Он искал близости с теми заключенными, которые могли поговорить с ним о книжных премудростях. Придя к Гоппе, Клаван выкладывал ему все что слышал от узников. Его рассказы не были доносами в полном смысле слова, не преследовали дурных целей. Только безграничная наивность развязывала Клавану язык. И кроме того, Гоппе являлся для него непререкаемым авторитетом, олицетворением благородства. Он шел к коменданту, как на исповедь.

Клаван был апологетом войны. Самые светлые его воспоминания были связаны с годами войны. Она с точки зрения Клавана, с беспощадной необходимостью улучшала человеческую породу. Но когда пожар войны перебросился на территорию Германии, Клаван внес в свою теорию существенные коррективы и превратился в принципиального антимилитариста.

Моим приятелям-полякам он говорил, что не может понять литовцев. Всем ведь известно, что после войны Литва будет присоединена к Германии, литовцы получат возможность онемечиться, им будет оказана величайшая честь называться немцами. А они, литовцы, все почему-то ерепенятся, все чем-то недовольны!

Клаван поэтизировал силу. Тот прав, философствовал он, на чьей стороне мощь. Германия понесла, мол большие потери, и ясно как день, что после войны она вправе на что-то претендовать, — как же иначе? Прибалтийские страны естественно, должны принадлежать Германии…

— Господин ротенфюрер, — до фельдфебельского звании он так и не дослужился, — у вас есть усадьба, а у Зеленке нет. А ведь Зеленке сильнее вас. Что вы сказали бы, если бы Зеленке собрал банду таких, как он, пришел ночью и выбросил вас из дома?

— Как можно, — возмутился он, — сравнивать почетную войну с обыкновенным разбоем?

Как ни тщился Клаван провести грань между рыцарски благородной Германией и грабителем Зеленке, разницы я так и не почувствовал…

Осенью 1944 года, когда фронт приблизился к границам Германии, Клаван весьма своеобразно ответил на мое возмущение тем, что меня до сих пор не отпускают из лагеря.

— Я, — сказал Клаван — такой же заключенный как и ты. Я никуда не могу отлучиться из лагеря. Четырежды подавал прошение об отправке на фронт, но власти медлят, не пускают. Выходит, и я арестант.