— Эх, — говаривал он, — задница не стеклянная, не треснет.
Человек этот постоянно промышлял продажей спирта и жил прекрасно, если не считать синяков на ягодицах. Однажды почувствовав, что у него отнимут товар да еще дадут взбучку, он вылакал весь спирт и свалился на месте. Его, как больного, отнесли в блок, но Зеленке все же воздал ему должное: не лакай в одиночку! Такие облавы Зеленке организовывал с особым рвением: ведь половина спирта доставалась ему!
Поймает, бывало, Хемниц какого-нибудь спекулянтика пригонит в канцелярию. Ну, думаешь задаст он ему перцу, ан нет! То ли голова трещит с похмелья, то ли изжога мучит, сидит рапортфюрер как всегда скрючившись, и молчит. Не хочет утруждать себя.
— Всыпь-ка ему двадцать пять палок! — наконец приказывает он какому-нибудь заключенному случайно зашедшему в канцелярию. Гость берет у Хемница плеть, потрясает ею перед носом спекулянта и уводит его в соседнюю комнату на предмет экзекуции. Хлест, хлест, хлест — слышится за стеной; жертва молчит, будто ей рот заткнули.
— Кричи, дурак, — предупреждает экзекутор.
Спекулянт начинает орать так, как будто с него с живого кожу сдирают. Хемниц удовлетворенно посмеивается: доволен что палач оказался на высоте. «Палач» сияет от похвалы Хемница. Но и спекулянтишка не в обиде: экзекутор вместо него свирепо колотил… стул.
Тягчайшим преступлением в лагере считалась нелегальная переписка с оставшимися на свободе. Если письмо было невинного содержания, то есть если в нем ничего дурного о Штутгофе не говорилось тогда еще полбеды: давали пятьдесят палок и отпускали с миром. Но коль скоро в корреспонденции находили намек на истинное положение вещей — пиши пропало. Начиналось следствие с неизбежными палочными авансами. Провинившихся сажали в бункер на хлеб и воду, отдавали на съедение клопам, и только после всего этого следовало наказание, назначенное Берлином.
Начальство ревниво оберегало тайны Штутгофа и неусыпно следило чтобы правда о нем не проникла в Германию, а тем более за границу. Кто передавал нежелательные сведения за пределы лагеря, тому создавали самые благоприятные условия для самоубийства или гибели. Строптивых корреспондентов избавляли от соблазна писать то, чего не следует. Каким, например заслуженным бандитом ни был Циммерман, но и к нему фортуна повернулась спиной. И все из-за письма.
В марте 1944 года Циммермана вместе с Зеленке и другими разбойниками послали в Бухенвальд в специальную эсэсовскую школу. Оттуда его отправили на фронт, но он почему-то не изъявил желания лечь костьми во славу Третьей империи. Удрал Циммерман с передовой к черту и попал прямо в его резиденцию — обратно в Штутгоф. Незадачливого вояку привезли в плачевном состоянии: он походил на жертву автомобильной катастрофы. Морда у него была до того изуродована, до того неестественно раздута, что казалось — человек ходит с двумя головами. Циммерман изменился до неузнаваемости. Заперли его, разбойника, в бункер, на радость клопиному племени — да, по правде говоря, лучшее пастбище, чем волосатая грудь Циммермана трудно было для клопов и придумать. На его несчастье, нашли у Циммермана записки о лагере. Записки, прямо скажем, средней руки. Ничего плохого о Штутгофе в них не было. Циммерман только указывал, что Майер палач, и Хемниц палач, и еще кто-то там обожает мордобой. Бедняга Циммерман волком выл в бункере, каялся в грехах. Но раскаяние не помогло. А через две недели Циммерман взял да и повесился. Как-то странно повесился. Ни веревки приличной у него не было, ни крюка. Он нашел, видно, какой-то особый способ. Не обошлось тут конечно, без благотворительства хороших друзей во главе с Зеленке… Помогли бедняге… Вот что значило писать о лагере.
Костоправов и убийц в лагере не наказывали. Доктор или заместитель круглой печатью удостоверяли, что усопший скончался от общего упадка сил, катара желудка или воспаления легких.
Иногда врачи-заключенные противились скоропалительным решениям и диагнозам официальных эскулапов. Убитый, артачились они, налицо, убийца тоже, не хватает только протокола, настаиваем на немедленном вскрытии. Однако к их голосу прислушивались редко. В дело непременно вмешивался Зеленке. Его агенты вытаскивали из кучи какой-нибудь труп доходяги и совали врачам-заключенным.
— Нате, вскрывайте если руки у вас чешутся.
Врачи-заключенные знали — с Зеленке лучше не связываться все равно проиграешь.
Тем не менее однажды произошел неслыханный скандал: вздернули Пабста.
Пабст был немец. Старый каторжник. Еще более старый разбойник. Опытный заслуженный бандит, он укокошил немало людей на свободе и в лагере. В Штутгофе Пабст занимал различные высокие посты. Последнее время был помощником начальника блока. Трезвым он находился в приятельских отношениях с Зеленке но пьяный немедленно хватал его за грудки. Зеленке немилосердно бил в таких случаях Пабста, но старый каторжник не оставался в долгу и щедро давал сдачи своему молодому собрату, злостно подрывая престиж власти. Многих изувечил Пабст в лагере, многих отправил на тот свет и никто ему за сей труд в ноги не поклонился…
Но вот однажды он убил поляка, политического заключенного. Ничего тут особенного не случилось, убил и — точка. Не вмешайся гадюка Зеленке, не раздуй он дело до невероятных размеров, все было бы шито-крыто. Но староста взбесился. Он нашел свидетелей, составил протокол, донес врачам-заключенным сообщил политическому отделу, Майеру, словом, куда следовало и не следовало. Черт его знает, что это вдруг нашло на Зеленке. За ним такого не водилось. Пабст, видно, встал Зеленке поперек пути, а может он хотел задобрить поляков и заручиться их поддержкой?
Хемниц обязан был донести на Пабста в Берлин. Хемниц морщится и пишет. Пишет и морщится. Морщится и рвет бумагу. Рвет и снова пишет. Ужасно неприятная миссия выпала на его долю и главное — впервые в жизни.
Что из того что убитый поляк был политическим заключенным а Пабст бандит? В конечном счете все решает раса. Не какая-нибудь. Германская. Высшая.
С грехом пополам Хемниц состряпал обтекаемую докладную записку, из которой следовало, что «Будучи чуть навеселе Пабст чуть задел поляка, чуть проучил его за непослушание. А тот взял да умер. Умер самостоятельно, по собственной инициативе. Никто его не просил. Во всем виновато польское упрямство, и только».
— Человече, — сказал Майер, прочитав донесение — ты, видно, хочешь, чтобы и тебя вздернули.
Майер уничтожил плод тяжелых трудов и глубоких раздумий Хемница и написал другой более строгий рапорт.
Пабст страшно удивился, когда его посадили в бункер до решения Берлина. Удивление разбойника еще более возросло, когда его повели на виселицу. Бледный, как полотно, он дрожал словно мокрая собака на морозе.
Пабст не белел и не дрожал, убивая других. Но оказавшись в двух шагах от виселицы, приготовленной для него, он вдруг лишился сил и не мог подняться на первую ступеньку. Его пришлось подталкивать сзади, насильно тащить к перекладине. Нет, он не был похож на прежнего Пабста.
Вот и пойми психику человека, который имел так много дел со смертью!
Зеленке торжественно набросил ему петлю на шею. Зеленке был на седьмом небе. Морда у Зеленке лоснилась от радости, как и его кожаный плащ.
Казнь Пабста была первым и последним событием такого рода в роскошной истории Штутгофа.
LA DONNA E MOBILE…[5]
Тюремная любовь — всегда и везде болезненная и трагикомическая штука. Она ждет еще своего психиатра и патолога.
В лагере любовные похождения строго запрещались. Но мало ли что запрещается в мире! И революции устраивать строго возбраняется, а все же находятся смельчаки. Если свято блюсти все запреты, то и жить осточертеет. К тому же в амурных делах действуют какие-то таинственные факторы, которые не признают никаких «вето».
Общение заключенных с женщинами было сопряжено с большими трудностями. Женщины жили в бараках, огражденных высокими заборами из колючей проволоки. К счастью, она не была заряжена электричеством — иначе мужчинам пришлось бы совсем плохо.
Как бы то ни было, царил жестокий порядок. С девушками встречаться было нельзя, разговоры строго запрещались. От проволочного заграждения отгоняли прочь плеткой.