Человек, очутившийся среди зверей, под влиянием инстинкта самосохранения незаметно для самого себя втягивается в засасывающее болото жестокости и ужаса и превращается в его органическую часть. На все, даже на самые отвратительные способы борьбы со смертью заключенный смотрит как на необходимое средство самозащиты. Его высшие чувства притупляются. Он становится нечувствительным к подлости и низости. Он хочет только жить, во что бы то ни стало жить! Он обидит ближнего, отнимет у него последний кусок хлеба, толкнет в объятия смерти — лишь бы уцелеть самому! Это — своего рода психическое состояние, которое является вполне нормальным для заключенного в лагере. На этом скользком пути самосохранения порой очень трудно остановиться, трудно найти меру, тяжело провести грань между тем что действительно является средством самозащиты, и что — расправой над ближним.
Эх, кабы все заключенные прониклись взаимным сочувствием если бы не обижали они друг друга, не били, не обкрадывали — и продуктов было бы больше, и работа не была бы такой адской и вся жизнь не была бы сплошной мукой.
Легко сказать: если бы да кабы! Но что делать, когда взаимопонимания в помине нет, когда сотня-другая сознательных заключенных не в силах изменить окружающую среду, очистить затхлую атмосферу жизни, подавить хищный инстинкт: во что бы то ни стало выжить?
В ужасной борьбе за существование сильный топит слабого, пробивается на поверхность, живет, как хищник, не ведая жалости, не зная границ, — получает больше, чем нужно для поддержания собственной жизни. Слабый, не имея счастья и сил любой ценой вырваться из омута к свету к достатку, утопает в тине и гибнет.
Поскользнешься во время борьбы — никто не протянет тебе руку помощи, никто не поможет подняться. Больше того. Исподтишка еще подтолкнут, придавят, втопчут в землю, чтобы не путался под ногами, и, жутко и безумно озираясь, перешагнут, переползут через тебя без всякого сожаления, без малейшего угрызения совести. Совести в лагере нечего делать. Нечего и некогда переживать. Сегодня упал ты, завтра упаду я — какая разница? И обо мне никто не пожалеет.
Должно быть, нет ничего страшнее в лагере, чем это психическое состояние притупления сознания, неизбежно вытравливающее все то что люди называют совестью, гуманностью, любовью к ближнему. Единственное утешение, что в такой обстановке исчезает страх смерти. Смерть в лагере угрожает на каждом шагу, и люди так привыкают к ней, что она становится очередной обыденной пакостью. Смерть теряет в лагере благородный ореол трагизма, утрачивает и свой лиризм.
— Убьют, так убьют. Повесят, так повесят. Что тут особенного.
В лагере люди умирают без треволнений. Они из смерти не делают никакой трагедии, им не жалко расстаться с миром. Им все безразлично.
Мертвых в лагере немедленно, раздевают и записывают номер на голой груди. Личные вещи немедленно крадут.
Покойников штабелями складывают в дровяном сарае, находящемся недалеко от больницы. Сарай маленький, не все трупы помещаются в нем. Тех, которые не помещаются, бросают на землю около лагерной больницы. Никого не интересуют причины их смерти, никто их не осматривает. Умерли — ну и что же, разве мы сами завтра или послезавтра не последуем за ними?
Только зубам усопших власти оказывают внимание. Если при жизни золото не успели украсть, то выдергивают ржавыми щипцами после смерти. Часть зубов эсэсовец отдает в казну, часть — забирает себе.
Приезжает транспортный воз, запряженный десятью или двенадцатью заключенными. Транспортники складывают пять-шесть трупов в один огромный черный гроб, рассчитанный только на два-три покойника. Крышку не закрывают. Из гроба высовываются посиневшие и почерневшие, высохшие, как палки, руки. Воз тарахтит. Ноги покойников раскачиваются и болтаются, как будто манят к себе. Когда число трупов особенно велико черный гроб оставляют в покое трупы складывают на телегу, как мясник складывает свиные туши. Сваливают одного на другого. Иногда транспорт покрывают рваной попоной, порой обходятся и без нее. Не все ли равно покойнику, да и живым ни тепло ни холодно — какая разница? Возы направляются в крематорий, расположенный напротив больницы. Днем и ночью трубы его заволакивают лагерь буро-желтым дымом. Неприятный дым. Терпкий какой-то, прогорклый, воняет жженой резиной.
Тяжелый, очень тяжелый запах у горелой человечины… и так изо дня в день…
В крематории для трупов имелся склад. После пожара, вызванного самогонщиками, мертвецов стали складывать прямо во дворе.
Печь крематория была приспособлена для жидкого топлива. Трупы в ней сгорали примерно за два часа. В 1944 году из-за отсутствия жидкого горючего пришлось перейти на кокс. На коксе трупы испепелялись через шесть часов. Очень медленно горели. Старый крематорий явно не в состоянии был справиться со всеми трупами. Однако для строительства нового не хватало материалов. Закапывать же покойников в землю не разрешалось. Лагерь был построен на болоте. На поверхности часто собиралась вода. После обильных дождей почва размокала. Трупы, чего доброго, могли вылезти наружу, возись тогда с ними.
Рабочие крематория обычно отправляли в печь верхние трупы из общей кучи, те, что были привезены позднее. Нижние продолжали лежать и гнить. Кабы не страшная вонь следовало бы начинать жечь с них, потому что как только теплый труп попадал в печь, он немедленно поднимал ноги и руки, как будто отказывался делить ложе с такими же, как и он, покойниками. А ведь он не один в печи — надо и другим дать место. Такой несознательный труп доставлял кочегарам немало хлопот. Пока выровняешь его руки и ноги, пока свалишь на него другого мертвеца, рубашка прилипнет к спине. Прелые трупы конечностей не поднимали. С ними было легче обращаться, Только вот запах от них шел невыносимый!
В декабре 1944 года и в январе 1945 года в лагере накопился довольно изрядный запас трупов — примерно полторы тысячи или даже больше. Ежедневно умирало от двухсот до трехсот человек. Крематорий не был в силах с ними справиться. От перенапряжения у него даже труба потрескалась и грозила развалиться. Она не выдерживала беспрерывного накала. В холодные дни было еще полбеды. Но когда наступала оттепель, настроение в лагере заметно понижалось. Во все углы проникал трупный запах. Даже вареная картошка, и та чем-то отдавала.
Хуже всего, что зловоние доходило и до сиятельных ноздрей. Волей-неволей пришлось начать серьезную борьбу с трупами. Власти долго ломали голову и наконец придумали: выкопать возле лагеря на опушке глубокие ямы, свалить туда покойников, облить их смолой и сжечь.
В ямах трупы тлели страшно медленно. Приходилось все время поливать их смолой и переворачивать вилами, словно котлеты, чтобы они скорее поджарились. Днем еще туда-сюда. Но ночью открывалось страшное зрелище достойное хорошей оперы.
Тлеют, дымятся покойнички. Запах жженой резины распространяется по всему лагерю. Эсэсовцы, вооруженные вилами, прыгают вокруг ямы, как черти с ведьмами в Вальпургиеву ночь.
Однако и с сожжением трупов начались неприятности. Как только наступала ночь, над лагерем появлялись самолеты неизвестной национальности. Покойников они, правда, не бомбили, но их гудение было все же не очень приятно. Кто их знает — бросят они бомбу или просто так пугают. А что если они, бестии, возьмут и все сфотографируют? Горящие трупы не сразу погасишь, да и смолы жалко. Бежать сломя голову тоже как-то неудобно. Из-за крамольных самолетов пришлось ночные работы прекратить. Сожжение трупов производили только днем, а ведь зимние дни коротки… Инфляция трупов приняла угрожающие размеры.
Правда, не всегда в лагере был такой богатый урожай трупов. В августе, сентябре, октябре 1944 года в Штутгофе насчитывалось до 50–60 тысяч заключенных, а умирало ежедневно совсем мало — от трех до пятнадцати человек. Попадались дни, когда никто не умирал. Нет свежих трупов, хоть плачь. Власти, конечно, не могли долго мириться с таким убожеством. Неужели вложенный в крематорий капитал так и будет лежать без движения? Нет, тысячу раз нет!