Выбрать главу

В лагере латыши проявляли очень своеобразную, редко встречающуюся у других, черту характера. Они в основном были здоровые, крепко сбитые, ладно скроенные, как положено крепким хозяевам, молодцы. Правда, иногда и их косили болезни. Началось это еще в Штутгофе. Схватит, скажем, латыш какую-нибудь пустяковую болезнь — будь то простой бронхит или грипп в легкой форме, другой бы на его месте начхал на все, и болезнь прошла бы сама собой. Например, когда русский заболевал в лагере, даже тифом, он выздоравливал от любой пилюли, была бы только пилюля. Сыпняк они лечили и цинковыми каплями и помадой, — лишь бы лекарство! Они от всего быстро поправлялись. Крепкий народ эти русские! Латыши к болезням относились значительно серьезнее. Температура 38 ввергала больного латыша в ужас. Он тяжело вздыхал и безнадежно говорил:

— Дело худо. Умру. Примерно дня через три… И твердо держал свое слово. Если уж латыш сказал, что умрет — хоть ты ему сто пилюль скорми! Уму непостижимо, как это они ухитрялись. И кончались, главное, точно в назначенный срок. Сказал умру — свято. Латыши, они шутить не любят.

Так случилось и в Гансе. Жил с нами профессор Рижского университета, сын первого президента Латвии, Константин Чаксте, крепкий, жизнерадостный, умный, атлетического сложения мужчина, отличный товарищ. Вдруг он занемог. Температура поднялась до 38-ми.

— Худо дело, — сказал Константин. — Я долго не протяну.

— Ну, что ты, Константин, так глупо шутишь!

— Я не шучу. Ровно через три дня меня не станет.

Ну кто мог ему поверить! Вдруг ни с того ни с сего умереть! фу, даже стыдно было слушать.

— Взгляни на моего друга Витаутаса, — подбодрил я его. — Он почти месяц лежит с температурой больше сорока и даже не думает о смерти. Только курит без передышки, — сосет трубку и ругается значительно больше, чем обычно.

Наша аргументация не поколебала решимости Константина.

Мы его убеждали по-хорошему, подшучивали над ним, обращались к его благоразумию, но он твердо стоял на своем.

— Умру. Непременно умру. Ровно через три дня меня не станет…

В один из вечеров он как будто приступил к осуществлению своего намерения: лишился сознания. Чаксте то проваливался в темноту, то оживал. Очнувшись, профессор выразил свою последнюю волю: продиктовал завещание. И снова впал в забытье. Чаксте ничего не ел. Ничего не понимал. Всю ночь бредил. Назавтра его свели какие-то судороги. Лицо перекосило. Он все время чертил руками круги в воздухе и крутил ногами, как будто ехал на велосипеде. Сознание не возвращалось…

И что вы думаете? Ровно через три дня его не стало. Константин Чаксте умер от какой-то странной и загадочной болезни.

За соответствующую мзду мы добились у Братке разрешения на похороны. Наш блок проводил милого Константина Чаксте в последний путь с честью. Мы положили покойника под крышей, на сквозняке. У тела профессора сменялся почетный караул. Латыши-эсэсовцы, проходя мимо, вытягивались в струнку. Мы вырыли могилу на пригорке, под березами. Гроба не достали. Пришлось довольствоваться листами раздобытого толя. В могилу, тайно от Братке, опустили бутылку с бумагой. На бумаге были перечислены фамилии участников захоронения нашего дорогого Константина.

После похорон начальство спохватилось:

— Позвольте, у профессора были золотые зубы. Куда вы их дели? Неужели, дьяволы похоронили вместе с ним?

Свидетели уверяли, что их выдрал могильщик француз, француз на допросе отпирался. Оскорбленный могильщик утверждал, что к краже золотых зубов не имеет никакого отношения и что их вырвали другие. «Другие» вопили, что у них, слава богу, свои зубы есть и что о зубах Константина Чаксте они и слыхом не слыхали…

Не найдя правды на земле, эсэсовцы кинулись искать ее под землей. В спешном порядке был выкопан труп профессора и проверены его зубы…

Приближение фронта заставило буйвола Братке и маршала Андрашека принять какое-нибудь решение. Они договорились, что отправятся со здоровыми узниками дальше, а остальных, немощных и недужных, оставят под опекой трех эсэсовцев-латышей в Гансе. Договор оставлял за эсэсовцами право удрать из лагеря когда части Красной Армии будут в десяти километрах от него.

Мы, настоящие и мнимые больные, в свою очередь тоже сторговались с эсэсовцами-охранниками. Мы намеревались после ухода Братке и маршала сразу отправиться своим путем — куда кому хочется. Однако решение Братке и наш сговор — все вдруг полетело вверх тормашками…

ПОСЛЕДНИЕ ВОЗДЫХАНИЯ

Наш лагеришко, прислонившийся к откосу холма, издыхал, как та старая кляча, которую привели к нам в качестве супного мяса…

Правда, от супа не было ни толку, ни радости. Есть его можно было только с закрытыми глазами. Между крохотными островками грязной, нечищеной картошки плавали в нем какие-то коричневые червеобразные, почти шерстяные нити. Кухонные деятели уверяли, что перед нами не что иное, как лошадиные мускулы. Может быть, грязные нити и были когда-нибудь мускулами, черт их знает. Они противно тянулись, и там, где прилипали к миске, — а они постоянно прилипали, — алюминиевая поверхность посуды покрывалась как бы тонким слоем ржавчины, Желудки каторжников ржавели от вываренных лошадиных мускулов не хуже алюминия. Проглотишь, бывало, один моток нитей, другой и внутри пошел кавардак, весьма напоминающий холеру…

Когда приносили бачок супа, на него страшно было смотреть. Люди отворачивали носы. Но что было делать? Ужасно хотелось есть.

— Эх черт бы его побрал, — рассуждал узник. — Будь что будет, может, как-нибудь проглочу!

Но даже и паршивой грязной бурды давали мало. Пол-литра в день. И ничего больше. Люди болели. Люди проклинали все на свете. Люди умирали, как по заказу, избавляя буйвола Братке от лишних забот.

— Если мы застрянем в Гансе надолго, то все передохнем, как мухи. Никто не уцелеет. Надо что-то предпринять. — слышалось вокруг.

Легко сказать — что-то предпринять, — когда сил нет. Правда, в лагере Ганс, кроме возни на проклятой кухне и отопления помещений, не было никакой работы. Мы снесли все деревянные постройки, где уже не осталось живых. Мертвецы и кандидаты в покойники могли ведь провести ночь-другую и на сквозняке. Не все ли равно им? Мы сломали внутренние перегородки, содрали крыши, сняли полы — и все предали огню. Когда местные ресурсы иссякли, более крепкие заключенные отправились за дровами в лес. Дровосеки обеспечивали свои бараки и кухню. Никаких других повинностей узники в Гансе не выполняли. Но и это было нелегко. Здоровых, имеющих силы добраться до леса и пилить, было очень мало. Почти все заключенные бродили по двору, как одурелые тараканы. Кто копался в навозе в поисках пищи, кто, схватившись за живот, стоял в очереди у нужника. Одни дрожали, скорчившись где-нибудь на соломе, другие стонали во дворе на снегу, как на приморском пляже.

Два раза в неделю из Ганса в Лауенбург отправлялась за продуктами реквизированная подвода. Эсэсовцы ведь тоже хотели есть! Ржавые нитки дохлой кобылы для их желудков не годились.

Проявив гонкое дипломатическое искусство, представитель нашего блока примазался к такому эсэсовскому каравану. На счастье, во главе каравана стоял в тот день наш старый знакомый, проклятый болтун Мюллер.

В Лауенбурге царил хаос. Город был запружен людьми: пешими и конными, детьми, женщинами, мужчинами. Все они нагружены всякой всячиной, всякой дрянью. Военных совсем не видно. Иногда по булыжнику громыхал грузовик, полный инвалидов, или появлялся верховой с несколькими голодными лошадьми, редко-редко семенил какой-нибудь кривой старикашка. В прифронтовом городе Лауенбурге не чувствовалось боевого духа.

Из Восточной Пруссии в окрестности Лауенбурга наехало много беженцев. По приказу эсэсовцев крестьяне грузили свое имущество и двигались на запад. Кто не подчинялся, того ставили к стенке и расстреливали на месте. Пока земледельцы Восточной Пруссии добирались до Лауенбурга, Красная Армия подошла к Одеру. Путь к дальнейшему отступлению на запад был отрезан. Померанские крестьяне от Одера уже двигались на восток, и наконец два потока беженцев встретились в районе Гданьск — Гдыня. Встретились они и в окрестностях Лауенбурга.