И застыл в напряжении, готовый после первого же слова ринуться в бой и разбить противника в пух и прах, но Червенко ничего не возразил, и Апостол, не в силах выдержать тяжести молчания, сорвался с места и вихрем умчался вслед за уходящими. Можно было подумать, что его вдруг напугала близость кладбища и устрашающе протянутая рука одинокой виселицы.
Пристроившись в хвост колонны, он оказался рядом с капитаном Клапкой.
– Ну как, философ? Законность торжествует? – с грустным упреком спросил тот.
– Нарушение... верность... присяга... – торопливым говорком бормотал поручик, не в силах найти какой-нибудь вразумительный ответ...
– Да, да... законность жива... а человек мертв... – мрачно заключил капитан.
– Человек... человек... человек... – повторял Апостол Болога.
Вечерело. Становилось все темней и темней. По сумрачному полю, растянувшись длинной цепью, двигались черные зловещие тени; казалось, идут выходцы из преисподней. С каждым шагом они приближались к селу, с каждым шагом удалялись от чернеющей на темно-сером небе одинокой виселицы и выстроившихся ровными рядами могильных крестов на воинском кладбище.
Болога поежился, будто от холода, – дикий, цепенящий ужас охватил его.
– Страшно! Страшно-то как, господи! – пробормотал он, ни к кому не обращаясь. – До чего же страшно жить на земле!..
Голос его прозвучал как стон умирающего и потонул в заунывном рыдании воспрянувшего ветра.
2
Ночная мгла окутала землю и раскинувшееся на ней село, где солдат вражеских было сейчас куда больше, чем исконных мирных жителей. Притихшие темные дома пугливо жались вдоль длинной немощеной улицы, политой осенним дождем, истерзанной колесами сотен телег, что изо дня в день тащились на фронт с провиантом для воюющих и возвращались, отягощенные тем, что после очередного боя от этих воюющих оставалось. В сгущающейся тьме светились желтым неярким светом окна штаба, дивизионного лазарета и трактира, где помещалась теперь офицерская столовая.
По грязным улочкам, переговариваясь и бранясь, разбредались соглядатаи недавней казни. Поручик Апостол Болога шагал молча, неуютно чувствуя себя в обществе нарочито и укоризненно помалкивающего капитана Клапки. Он бы избавился и от неуюта, и от капитана, стоило только прибавить шагу, но ему все почему-то казалось, что тот собирается сказать нечто важное, но капитан словно воды в рот набрал, и Апостолу становилось невмоготу от его молчания. Черная, кромешная ночь овладела его душой.
Проходя мимо штаба дивизии, они услышали доносившийся со двора громкий голос генерала. Капитан приостановился.
– Простите, поручик, я вас покину... – сказал он извиняющимся тоном.
Не откликнувшись ни словом, не считая должным проститься, Апостол Болога зашагал дальше, радуясь, что наконец избавился от неприятного попутчика, само молчание которого действовало угнетающе. В липкой густой грязи увязали ноги, и все же Апостол убыстрил шаг, словно боялся, как бы Клапка не передумал, не догнал его и не стал бы опять выматывать душу своим тягостным молчаливым упреком. Вскоре Болога свернул в узкий проулок – в глубине его приютился дом, где во время отдыха поручик обычно квартировал. Из-под навеса сарая неслось громкое пение. Апостол удивленно замер, досада его взяла на денщика, не в пору распевшегося, но тут же он невольно заслушался – песня была своя, знакомая, румынская. Не окликая Петре, Апостол прошел в дом, но долго тыкался в потемках сеней, ища ручку двери, и снова его взяла досада: «Поет, балбес, нет чтобы помочь своему офицеру!..»
Наконец он нащупал проклятую ручку и отворил дверь. В комнате подслеповато мигала лампа с едва высунутым фитильком и задымленным пыльным стеклом. Апостол снял каску, швырнул ее в угол, на лавку, улегся на пышную деревенскую кровать, сложил на груди руки и уставился в законченный потолок. Чувствовал он себя хуже некуда, точно после тяжелой, изнурительной физической работы.
«Отдохну немного и пойду в столовую ужинать», – решил он, блаженно закрывая глаза.
Но ему не спалось, мрачные мысли, одна чернее другой, выползали из всех закоулков сознания, не давали покоя, а в ушах все звучала песня денщика, заунывная, гнетущая, громкая, будто пел он не где-то там в глубине двора, а здесь, над самым ухом Бологи. Апостол открыл глаза. Ему захотелось кликнуть Петрю, сказать, что завтра чуть свет они отправляются на передовую, наказать, чтобы собрал вещи, ничего не забыл... Апостол понимал, что все эти заботы и хлопоты не более чем уловка, желание уйти от размышлений о сегодняшнем... «Разве я в чем-нибудь виноват? Совесть моя чиста!» – убеждал он себя. Разве не подпоручик Свобода пытался перейти линию фронта, совершить дезертирство, измену? А то, что в составе трибунала оказался Апостол Полога, не более как случайность, на его месте мог оказаться любой, а результат был бы тот же, ничего бы не изменилось. Нет-нет, ему не в чем себя упрекнуть, он поступил по совести!.. И вдруг помимо его воли на закопченном деревянном потолке возникло видение: лицо осужденного, гордое, неприступное, спокойное; ясный и чистый взгляд проникновенных глаз. Сила этого взгляда сводила на нет все доводы изворотливого рассудка...