В первую февральскую оттепель он поехал в село, вглядывался в заснеженные поля с проталинами голой черной земли, не мелькнет ли где, а что мелькнет, сам не знал. Сидел в телеге сгорбившись, потом, вскинувшись, вдруг оборачивался, все чудилось, она следом бежит, сейчас обхватит, глаза ладошками закроет, а он ее притянет к себе, и поцелует в губы.
Лошадь шла стылым промозглым лесом. Не любитель он баб целовать, на жену и смотреть-то лишний раз не смотрел, а вот дочка другое дело. Сейчас бы прижал к груди, а руки под тулупчик, под кацавейку, под узорчатый сарафан, под батистовую кофточку. И добрался до губ, так и выпил бы их солоноватую сладость, не сводя взгляда с ее запрокинутого лица, тонкой пелены на глазах, отчего они прозрачными казались, а на щеках соленые следы. Он мотнул головой, отогнал морок, лошадь послушно перебирала ногами, его выводила из себя эта покорность. Однажды вскочил ночью и принялся хлестать клячу по впалым бокам. Стегал, пока сам из сил не выбился, жена разбуженная выскочила следом, так и стояла на пороге, хотела оттащить, да побоялась подойти. А он хлестал, страшный, жилистый, с лохматой бородой. Забрал лес дочку. Пропала.
Весна в том году началась дружно, снег быстро стаял, ручьи резво побежали по склонам, береза возле дома зазеленела. И он вышел на крыльцо как после спячки, тяжело ступая и пошатываясь. Солнечные лучи били в лицо. Сыновья катили по двору пустые бочки, от громыханья закладывало уши, дочки лузгали семечки, сидя на завалинке, парни из соседней деревни шли по улице с баяном, девки пересмеивались, толкая друг друга локтями.
Парни шли веселой ватагой, в ярких косоворотках, картузы на затылке, вихры развеваются. Он зачерпнул ковш студеной воды, поднес ко рту, да и замер. Присмотрелся – позади парней кто-то бредет. Вроде парнишечка, но ростом неудалый, скособоченный, ковыляет, на одну ногу припадая. Замерло у него сердце, уж не зная зачем, вышел за ворота. А этот последыш приближался, на комариных тонких ногах, и ясно стало, что не парень это вовсе, а девка, вся замаранная, в изодранном сарафане, волосье спутанное, лица не видно.
Хромоножка еле ковыляла, опустив голову и прижав к груди битый горшок. Поравнявшись с домом, она подошла к калитке и подняла лицо, шевеля губами, будто молясь или читая по писаному. Выбежала на крыльцо жена, завыла, обхватив балясину, сползла на ступени.
Старшие сестры подхватили под руки мать, а сестрицу завели в дом. В дверях она уперлась, озираясь затравленно, втянула голову в плечи. Попробовали горшок отобрать, но не смогли разнять пальцы. Села не к столу, а на пол, подобрав босые ноги, сгорбилась ощерясь.
Он смотрел на торчащий сквозь грязный сарафан хребет, рубашку всю в прорехах, платок измочаленный, будто стадо по нему прошло, волосы в колтунах. Мать опустилась рядом, гладила ее по голове и рыдала, а она сидела недвижно и что-то бормотала. Слов не разобрать. Он подошел ближе, наклонился к самому лицу.
– Где ты была, дочка? – спросил.
– У лешего, – одними губами прошелестела она, крепче прижимая к животу горшок.
Мать поставила перед ней тарелку, налила щей, положила любимую ложку с зазубриной. Дочка поднесла ложку к глазам, словно не понимая, что это, и отложила, а миску схватила обеими руками и принялась жадно есть, запрокинув голову, щи потекли за ворот, а она все глотала судорожно, пока не поперхнулась закашлявшись.
Мать со слезами положила ей на пол картошку, краюху хлеба, стол и лавку она не признавала. Он смотрел, как она скребет ногтями картошку и нечищеную кладет в рот, зубов уж половины нет, губы растрескались, глаза в гнойных струпьях. Ворот рубахи сполз, выпростав плечо, он заметил сломанную ключицу, плечо криво срослось и казалось одно выше другого.
Новость о том, что первая красавица деревни провела почти год в полоне у лешего, разнеслась по деревне. Бабы шушукались, любопытные караулили под окнами. Только от дочери толку не добиться, все твердила как заведенная: «Леший, леший», закрывая лицо руками. Ночью не спала, а сидела в углу под образами, качаясь и прижав к животу битый горшок.
Он, лежа на полатях, свешивался вниз и смотрел, как она глядит невидящими глазами перед собой, и задремывает лишь под утро, закрываясь от зари рукавом. Рубашки дочка не давала менять и носила одну, не снимая, неделями. От нее несло прелым кислым запахом, она ходила босиком, ступая не глядя в грязь и навоз, а колтуны на голове не позволяла никому ни остричь, ни расчесать.