Сестры зажимали нос, и ее перевели жить в хлев, где она сидела в яслях с коровой, прижимая к себе битый горшок, с которым не расставалась. Мать, плача, каждое утро оставляла ей кринку молока, сдобренного хлебом, молча поставив у ног, как скотине. Взглянув затравленно, дочка спешно принималась есть, заталкивая в рот куски.
Он приходил к ней, но редко. Тяжело опускался рядом на примятое сено, дочка больше не пахла душицей и луговой свежестью. Вдыхал кислый запах коровы, мерно жующей сено. Приносил ей гостинцы, пряники или конфеты, она молча принимала из его рук и жевала безучастно. Однажды он ссыпал ей в подол леденцы, заставив поднять горшок, и увидел, что она на сносях.
«Беда, мать, беда», – рассказал он жене, та ойкнула, закрыла руками лицо. «Кто обидчик, кто же, господи», – запричитала. Он тяжело отвернулся, глядя в окно, залитое дождем. Жена тихо всхлипывала. «Кто обидчик, кто обидчик, вот заладила, дура», – рявкнул он на жену. – «Известно кто, леший».
Скоро ее торчащий живот стал заметен всем. Но она словно не смыслила ничего, быстро съедала все, что ей оставляли, иногда ластилась, подползала, прижималась к его ноге, как собачонка, он дергал ногой, уходил, потом долго стоял за воротами, курил самокрутку. Мальчишки свистели и швыряли камни через забор: «Эй, лешего невеста, в кухарках, поди, у него жила? Всего-то и приданого дали за тобой битый горшок! Зато в кузове принесла!».
Старухи говорили, что ребенка, прижитого от лешего, нельзя оставлять в доме. Они твердили, что это обменыш, такие дети рождаются уродливыми, большеголовыми, ничему не учатся, а едят прорву, не успеваешь подносить. Коли не успеешь вовремя наварить каши, такой оборотень и тебя съест, и семью. Старшие сестры верили, шарахались от нее, умоляли отца что-нибудь сделать, пока не поздно.
– А вы, тятенька, как родит она, – жарко шептала старшая, давно заневестившаяся, румяная и дебелая, – посадите ее в телегу да отвезите в лес. Пусть возвращается, откуда пришла. Из-за нее нас замуж не берут!
Мать причитала и падала на колени перед иконами.
– Верните, тятенька, лешему его кралю, – злобно скалясь, говорили дочки, наступая на него, уперев руки в крутые бока. – Верни! Верни!
– А ну цыц! – стукнул он кулаком по столу.
– Отвези ее на погибель. Брось в глухом лесу, чтобы дорогу домой не нашла. И сразу с ребенком, обменышем. Может, им там и лучше будет, с лешим-то, – нашептывал ему голос в голове.
Он свернул самокрутку, посмотрел на небо, звезд высыпало, к холодам. Он поежился, поднял ворот, вернулся в избу. А на следующий день дочка родила.
Она страшно кричала, катаясь по сену в хлеву, они с женой заперли двери на засов, подняли отяжелевшее тело, перенесли на лавку, под образа. Она каталась в исступлении, словно терзал ее то ли бес, то ли леший. Повитуха, до черноты древняя старуха со скрюченными пальцами, пользовавшая всех баб в деревне, пришла нескоро, когда все уж почти было кончено. Дочка металась в бреду, разжав пальцы, битый горшок раскололся на черепки, ударившись об пол, а руки плетями свесились с лавки.
«Должно, отходит», – сказала повитуха, наклоняясь над ней с лампадкой. Сестры и мать отступили, мелко крестясь. Его не хотели пускать, но он все равно подошел, глянул на дочку поверх голов – ее лицо на мгновение стало прежним, молочной белизны лоб, закатившиеся огромные глаза. Она раскрыла искаженный судорогой рот, как рыба, выброшенная на берег. Он зажал уши руками, будто она кричала, но не было ни криков, ни младенческого писка, одна звенящая тишина. Он так и простоял в сенях за дверями, закрыв уши, не в силах двинуться из-за судороги, которая свела тело.
Дочка родила мертвого, но не уродца, зря их пугали обжорством и большой головой. Младенчик был маленький, синий, ножки и ручки как лягушачьи лапки, разок вздохнул и помер. Повитуха и заниматься им не стала, рукой махнула: «Не жилец». Его положили на лавку, завернув в тряпицу, а дочка, прометавшись неделю в бреду, выжила.
«Вот бы наоборот», – прочитал он на лицах жены и дочерей. Она бы развязала всех, а мальчишечку оставили, чай, родная кровь, был бы работник, вырастили бы и оженили.
Родив, она перестала спать в хлеву, а перебралась в избу, правда не к сестрам в светелку, а сидела, поджав ноги, в чулане на сундуке, где хранилось ее приданое, только кому оно теперь. Мать откинула крышку, перебрала холстины да раздала сестрам.