А через год поздней осенью из города приехала новая власть. С револьверами, а у него ничего кроме обреза нет, не прогонишь. «Реквизиция», – выкрикнул незнакомое словцо один, горбоносый и колченогий. Словно лихой кавалерист спрыгнул с лошаденки. – «Экспроприация имущества в пользу советской власти». Он ничего не понял. Ему показали пожелтевшую газету, где напечатан указ про это, оттеснили несмотря на бабий вой, начали выводить скотину. «В Сибирь поедете, кулацкое отродье», – скомандовал другой, видать, старший.
Он подошел вплотную, фасонистый, в кожанке и портупее, с волчьим взглядом. «Закончилось ваше время, мироеды. Собирайте, что в руках унесете и сгружайте на подводу. А в твоем доме правление колхоза будет». Он оторопело попятился. Жена выбежала, расхристанная, обеими руками держа самовар, ну не дура ли. Старшая дочка за ней, роется в сундуке, вытащила перину, а куда перину в Сибирь.
Конвойные захохотали, щеря рты. Согнали и младшую с заветного сундука. Вышла, руки пустые, ничего нет, даже горшка битого, послушно бредет к подводе, замотанная в шаль.
Поравнявшись с начальником в кожанке, она вдруг остановилась, будто в землю вросла. Мать уронила самовар, и он покатился по мерзлой земле. «Леший! Леший!» – вдруг завизжала дочка, указывая пальцем на главаря конвойных. Он втянул голову в плечи, достал револьвер.
– Ну не ори, – прикрикнул. – А то мигом в расход.
– Пожалей ее, миленький, – запричитала жена. – Сама не знает, что говорит. Блаженная она у нас, умом тронулась, снасильничали ее, вот и не взыщи.
– Леший! Леший! – не унималась и пронзительно верещала дочь, пока ее силой усаживали на подводу. Он обнял ее за плечи, как в те времена, когда она была его любимицей, балованной белоручкой. А сейчас она рвалась, вновь став сильной и гибкой, какой ходила в невестах у выгодного жениха. Лицо ее вновь стало осмысленным, когда она дрожащим пальцем указала на гвоздику в петлице старшего конвойного. Он узнал проклятый цветок, год назад сгнивший на навозной куче, а она все кричала: «Леший! Леший!».
Он выпростал руку из кармана, где спрятал нож, уже зная, в чью спину воткнет его, когда подвода тронется. Когда-то, сидя на этой телеге, он жалел, что под рукой не было ножа, а теперь он есть, и есть кому перерезать и горло, и стебель. Но сначала он выпростал ладонь и крепко зажал дочери рот. Она захлебнулась: «Леший!», крик оборвался, а конвойный усмехнулся и поправил гвоздику в петлице.