Гнев, раздражительность, деспотизм топило в себе другое неистовство.
«О необузданном, садистическом темпераменте Лескова на сексуальной почве ходили среди писателей чудовищные слухи… – вспоминал другой его современник. – За кофе с ликером Николай Семенович мечтательно заметил: “Какой-то кесарь засыпал своих гостей розами, так что они под ними задохнулись. Я также, вероятно, задохнусь. Но не от роз… А хотел бы я, чтобы на меня сыпались женские сердца… сотнями, тысячами… красные, горячие… Я валялся бы среди них, целовал бы их взасос, разрывал бы их пальцами, грыз бы зубами, и задохнулся бы от сладострастия!”»7.
Литератор Павел Пильский сохранил удивительное свидетельство критика Александра Измайлова. Тот увидел в кабинете на столе у Лескова «прекрасный крест на слоновой кости, чудесной работы, вывезенный из Иерусалима». Однажды, «в минуту откровенности», Лесков обратил внимание Измайлова на вставленное в перекрестье кругленькое стеклышко. Приблизив крест к подслеповатым глазам, Измайлов оторопел: под стеклышком была неприличная картинка8.
«Красивые женские лица, нежные и томные, а рядом с ними старинного письма образ или картина на дереве – голова Христа на кресте в несколько сухом стиле Альбрехта Дюрера»9 – так описывала его кабинет писательница Любовь Яковлевна Гуревич.
Тот же Измайлов, однажды зайдя к Лескову невзначай, увидел, что он стоит на коленях, отбивая земные поклоны.
«Измайлов осторожно кашлянул, Лесков быстро оглянулся, заерзал по ковру и растерянно, быстро заговорил, как бы оправдываясь:
– Оторвалась пуговица, знаете… вот, всё ищу, ищу… никак не могу найти…
И он для вида стал шарить рукой по ковру, будто и в самом деле что-то искал.
Все, знавшие этого человека, в один голос упоминают о его прожигающих глазах, светившихся распаленной огненностью»10.
Лесков для сегодняшнего российского читателя – автор «Левши», для зарубежного – «Леди Макбет Мценского уезда», которую знают по опере Шостаковича. Но на самом деле его рассказ-визитка – «Чертогон»: дядюшка рассказчика ныряет в бешеный ночной разгул, с пьяным пиром, музыкой, цыганами, а нагулявшись всласть, также пламенно замаливает ночные грехи в женском монастыре перед богородичной иконой. В другом рассказе, «Дворянском бунте…», отец Василий, алкоголик с добрым сердцем, после запоя, на покаянной молитве «просветлевал до прелести», «невыразимой и неописанной», так что при красноте лица своего напоминал «огненного серафима»11.
Многое из того, что делает человека человеком, – образование, профессия, дружба, супружество, отцовство – у Лескова или было «разбито на одно колено», как говорил он о своем первом браке, или вовсе отсутствовало. Системного образования он не получил – имел за спиной три гимназических класса. Профессиональным писателем стал не сразу и не до конца, всегда искал других, более надежных занятий. С официальной женой не ужился, с «гражданской» – тоже. Дочерью Верой почти не занимался; сына Андрея, будущего своего биографа, больше мучил, чем воспитывал. О «сиротку» Варю, которую приютил уже стариком, скорее грелся – буквально: борясь с одиночеством, клал ее, маленькую, с собой в постель; страшно подумать, как это интерпретировали бы сегодня. Приятели в его жизни случались, как и внезапные сближения, но дружба, требующая доверия, искренности, постоянства, – никогда.
Возможно, именно эта неприкаянность, неспособность пристать ни к одной из испытанных традицией пристаней определили интерес к нему в колеблющемся XX веке. Дожив почти до конца XIX столетия, он действительно стал фигурой переходной. Лесков едва ли не первым из русских прозаиков осознал, что объектом изображения может стать слово как таковое, его журчание, клекот, цоканье, мычание, чавканье, кашель, скрип, кряканье, звон. И отправился в свободное плавание – в живой язык, русский письменный, русский устный. Страсть к редким, диковинным словечкам, которые Лесков собирал по крупицам в записные книжки, чтобы потом гурмански раскатать по нёбу, спустить в горло мелкими глотками, была не слабее, чем все другие.