Выбрать главу

Сказав это, старик слез вниз, сел к столу, задумался и не говорил больше до тех пор, пока не было, все готово.

— Водку-то пьешь? — спросил он племянника, — Иные, вишь, для задору, как к ложке, так и за рюмку: спорчей, слышь, яства-то!

— Нет, спасибо, дядюшка, не хочу: совсем отвалило; не стану теперича… и опосля не стану.

— Ну, да чего — нет? держу ведь: есть про всякий случай. Наша водка дешевле питерской, похуже, может, только — не так шибко разбирает. И опохмеляются-то от нее квасом; а другие так прямо берутся за работу и все рукой вымашут, весь хмель этот. У нас ведь нет этих запоев, чтоб года-то по три… таких нет!

В половине ужина, начатом при прежнем всеобщем молчании, старик как бы поразвеселился; пошутил даже один раз с любимой невесткой и тем ободрил и племянника, и плаксивых баб. Все заметно повеселело.

В конце ужина он опять заговорил с Петром:

— Ты на меня не сердись, Петр Артемьич.

— За что стану сердиться? — на разум ведь…

— Я тебе родной, дядей зовусь. Коли что и не по мне, и за сердце хватает, так опять-таки оттого, что ты племянник мне доводишься. Вот тут и пошло опять такое…

— Знаю, дядюшка, как не знать? Знаю: все это на душу принял.

— И дело — и баста! Сегодня уж и толковать перестанем, а завтра все и порешим, и к матери сходишь, и к брату на могилку вместе заберемся, вон и баб прихватим. Да нет! — лучше без них, путем, а то голосить начнут — и не удержишь.

Под влиянием последних дядиных ласк свидание Петра Артемьева с матерью было скорее трогательное, чем безнадежное и тяжелое.

Старуха, по обыкновению, жаловалась на бездолье, на дядю и его семью, хвалила Матрену, попадью и других добрых людей, бранила своих баб, с которыми, говорила, и не видается; скорбела, что не может приласкать внуков; плакала при этом и обнимала сына.

Про отца и его кончину Петр Артемьев не мог узнать от матери: она отвечала слезами, и одними только слезами с присоединением однообразных и отрывочных ласкательных слов, которые могли столько же относиться и к покойнику мужу, сколько и к вернувшемуся с чужой стороны сыну. Старуха не жаловалась на него и даже пеняла дяде за то, что тот называл Петруху пьяницей.

— Ну, как тебе не пить? — говорила она. — Большой ведь стал. Кто нынче не пьет: вон наши деревенские свахи еще оговаривают за женихов, когда спросят, не пьет ли де парень? Кто, мол, нынче толкует этак; спрашивали бы лучше: во хмелю-то каков? А то пьют, — все пьют. Один только Дядя не пьет, и то потому, что крут, неповадлив, да и у того завсегда есть водка в ставце, — и проч.

Старуха рассказывала долго и много: и о том, как в Тотьму ходила, и о том, как поповы ребята хорошо священное поют, и как у господ о Святой и о Святках речи сказывают и получают за то где гривенничек, а где и двугривенный, и о том, как у Матрены ребята вечор поссорились да чуть не перекололи себе глаз веретенами, как об них мать целый голик истрепала, и проч., и проч.

Петр Артемьев слушал, все слушал с большим вниманием, и от этих рассказов у него на душе становилось почему-то легче. Он успокаивался и предлагал матери вернуться к дяде, но получил решительный отказ. Старуха соглашалась вернуться в свою избу и жить по-старому, но Петр Артемьев решительно не мог служить ей этим и отклонить мать от побирайства: она привыкла и слышать не хотела об иной жизни, тем более зависимой и подневольной. С своей стороны, мать советовала было сыну наняться к кому-нибудь из овсяниковских, чтобы быть ближе к ней, но Петр Артемьев обещался во всем подчиниться и слушаться дяди. Вместе сходили они на погост, на могилу большака. Здесь старуха выла и жалобно причитывала.

— Каждую сорочинку так-то вот все делаю, — присовокупила она в назидание сыну. — Как бы ни забрела далеко, и уж знаю время и приду повыть, и в Митриевскую, и в его день ангела-то, и в свой, и в обе сорочинки… Крестик-то был, — врезать велела. Хотела было попросить молитву прописать, да некого было. Ну, уж, мол, думаю, Петрованушки подожду: он ведь грамотей, напишет. Что, мол, я к чужим-то приставать стану.

Старуха не забыла вспомнить и о Параньке, хотя самому Петру Артемьеву и в голову не пришло спросить про нее.

— Паранька-то твоя сговоренкой ходит; за смиренство, слышь, берут. Об тебе-то, моем ясном соколе, и забыли. Пузанов берет за сына, за Михайлу.

— Сказывал дядя; мне-то что?

— Как что, разумник: разве уж и напостылела?

— А зачем выходит, что не ждала?

— Ну, как тебя, батько, ждать? девичье дело. Четыре зимы ведь не был, где тут и ей-то?

— Кабы захотела — дождалась бы, ни на весть какой долгий век, не умер.

— Знамо, не умер, да поди ты — сладь с девками! Михайло-то, бают, ей больно полюбился.

— Не драться же и мне с ним: пущай! — решил Петруха и слова не говорил больше о Параньке со своей матерью.

Встретив сговоренку с ведрами на возвратном пути к дяде, он как бы не узнал ее и прошел было мимо. Но Паранька сама остановила его вопросом:

— Никак ты, Петруха?

— А то нет: вглядись, коли не ослепла.

— Давно ли из Питера-то пришел?

— Тебе-то, вишь, больно нужно знать: не скажу!

— Давно я тебя не видала, и весточки не присылал о себе напоследях. Пытала выспрашивать, словно в воду канул.

— Небось не помер — жив! На вот колечко-то, что поменялись, и мое-то отдай!

— Не надо мне своего, и твоего не отдам: потеряла.

— А это что на мизинце-то?

— Это не твое: твое-то потеряла.

— Ну, смотри, прибьет Мишутка — станешь знать.

— А пущай бьет, что мне?

— Отступись ты, чертовка, не глядел бы я на тебя. Ишь какая корявая стала, словно на роже-то черти горох молотили!

С последними словами Петруха оставил девку и всеми мерами старался не встречаться с нею, хотя это и трудно было, потому что один раз Паранька пригласила его в поезжане с своей стороны, а в другой подослала просить его в дружки.

— Он ведь грамотный! приговоры-то славно скажет. Питерщики завсегда хорошо это делают.

Но Петруха не соблазнился на лестные предложения в дружки, не хотел даже быть ни поезжанином, ни поддружьем. Когда ему поставили на вид, что отказаться от приглашения на свадьбу — все равно что обругать и кровно обидеть пригласивших, он обещался прийти горшки бить и оконные стекла. Намекнул даже, что и дегтю прихватит с собой ворота мазать. Но его отговорили, и с величайшим, впрочем, трудом сделали это знакомые ребята.

Между тем Петр Артемьев продолжал жить у дяди, исполняя по дому кое-какие подручные и легкие работы, потому что для остальных старик всегда держал батрака, которого выкупал, за свои деньги, в трудные времена рекрутства и обязывал за это жить у себя зимой, отпуская летом для летних потреб.

Летние работы старик исполнял разом — помочами и, таким образом, не обременял ни домашних, ни чужих, ни себя самого. Племянник в его хозяйстве был почти лишним, хотя и не отягощающим нахлебником. К тому же он старался показать все свое рвение и как будто скучал неимением работ и, следовательно, средств угодить и отблагодарить дядю за теплый приют и кусок хлеба. Старику это нравилось, и он радовался и был доволен сколько самим собой, столько и плодами его влияния на исправление питерщика, свильнувшего с большой на проселочную.

Часто, очень даже часто старик крепко задумывался, глядя пристально на племянника, и как будто придумывал что-то важное и разумное. Наконец однажды вечерком, при полном сборе семьи, при матери племянника, он сказал последнему:

— Надо бы тебе, парень, о себе-то подумать хорошенько: у меня жить — не кручинну быть, не объешь — не обопьешь, не отяготишь. У меня не только про тебя, да и на твою старуху хватит. Достатками своими не хвастаюсь; а не обидел Бог: сам видишь и знаешь. Да за тебя-то боязно: облежишься, обленишься, хуже тряпицы рваной станешь. Попридумал бы, попригадал сам. Я-то смекнул и так, и эдак.