Выбрать главу

«Тонут люди, до смерти мерзнут и горят в пожары до самых костей; а вышла мне нелегкая доля уродом стать!» — думал Петр Артемьев о своем горе.

— Мир глаза колет, особо парни да девки проходу не дают, и ребятенки малые глаз не спускают, хоть и в привычку бы им мои кулаки. А и дядя бы сам — важный человек, да и тот подчас глумится: «Зачем-де, слышь, не нос отморозил». Ладил и на улицу не ходить — да вышло неспорное дело. На ребят больших сотскому жаловался и до старосты доходил — еще хуже стали, чуть не до грязи доходило дело; а и летами бы дошел, и досужество бы такое, что у всего миру надо быть на почете. Нету проходу!

— Да ты бы сам-от не трогал: пущай лают — отстанут. Эдак-то бы лучше! Вот и собаки тоже… — советовали Кулачку доброжелатели.

Но он при этом махал только рукой и снова перебранивался с досаждавшими, поджигая их — по общему закону природы — на большие и сильнейшие насмешки.

Действительно, не было ему проходу. Почему-то любили соседи — русские люди — трунить над учителем всегда одними и теми же насмешками, следовательно, еще более досадными и неприятными.

— Что, Петруха, али коготки-то об ребятишек обломал? — приставал обыкновенно какой-нибудь парень-подросток и готов был схватить руки Кулачка, чтобы показать их миру, но Кулачок тщательно прятал коготки по карманам своей длиннополой сибирки.

Остряк не унимался: садился подле Петра Артемьева, клал ему руки на плечо и начинал посвистывать. Кулачок обыкновенно сбрасывал руки и упорно молчал. Пример начинщика увлекал других, и вскоре Кулачка окружала целая ватага, которая скалила зубы и бестолково и без видимой причины начинала гоготать и ухать. Кулачок или вставал и бежал, разбивая стену ребят, — но тогда его хватали и теребили за что ни попало, или оставался в кругу и продолжал упорно молчать.

Ребята не унимались.

— Вечор Лукешка ребятам сказывала, что, коли бы де у Петрухи руки были целы, без выводного бы, мол, пошла, а то так-то, слышь, коли на нас падет некрутчина, сама уйдешь за него, — говорил прежний остряк-зачинщик.

Ребята, обступавшие Кулачка, начинали смеяться сначала тихо, но постепенно приходя в азарт, наступали на него и теребили за рукава и полы. Кулачок только отвертывался, кричал: «Отстаньте!» — и все еще выдерживал роль.

Но остряки не отставали.

— Дьячок Изосим опять засылал за ним: выходил бы де опять в овраг волков пугать. Я, мол, и рукавицы принес. Слышь, Петруха, слышь: сказать наказывал крепко-накрепко! — говорил один и теребил Петруху, который, видимо, начинал сердиться, потому что спешил схватиться за близлежащую палку. Палку вырвали; к первому остряку приставал другой:

— А Петрухе, братцы, совсем на руку волков-то пугать… ишь борода-то: хоть корчаги мой, заместо отымалки может…

— А на голове-то гляди, какие проталины, а по бокам-то все клочья? — приставал третий и мгновенно схватывал с головы Кулачка его городской картуз с светлым козырьком и бросался из толпы.

Кулачок кидался следом за ним, бранился громко и сильно, и вся окружавшая его прежде толпа металась туда же, вслед за первыми, хватая на пути палки, щепки и пр. Все это бросалось в Кулачка.

Толпа становилась гуще. Кулачок рвался в свою избу; но на него продолжали наскакивать, подставляя ноги; он падал, мгновенно поднимался, хватал с земли и бросал в ребят грязью, если только какой-нибудь ловчак не садился на него и не начинал теребить за бороду. Кулачок выходил из себя; ребята хохотали, кричали, прыгали и увлекали своим весельем степенных мужиков, любивших выходить на завалинки и любоваться дешевой потехой.

— Да ты бы, Петруха, сам на подножку ладил, а не то бы палку взял, — советовали последние Кулачку, который измученным, едва переводя дыхание, наконец вырывался из толпы и брел в свою избу.

— Я бы на твоем месте сам их задирал — не приставали бы; вот Мишутка-то на левый бок щекотлив, Мосейка Старостин не любит, коли обзовешь его, что лукошком месяц в реке ловил; а бабушка вон этого на дединой голове блины с творогом пекла… Дразнил бы ты их, не приставали. Али смирен, по отцу пошел? Тот тоже никого не пугал.

— Эка, Петруха! дело-то твое спорное, а ребята-то все головорезы, шустрые; на язык-то охулки не кладут. Гляди — какие гладыши: отцовы дети. А право бы лучше, коли сам бы ты их ругал!

Но на эти советы Кулачок отчаянно махал рукой и говорил всегда одно и то же:

— Не надо было в овраг ходить, и на улицу выходить не надо. А я смирен — мне не сладить. Пущай лаются — меня не убудет.

На другой раз он так же терпеливо молчал в начале и кидался за толпой в конце; уставал так же, задыхался, бежал в свою избу: ложился на полати и, привыкая спать крепко, привык мало-помалу и к своей роли деревенского потешника, к которой он незаметно и против воли, конечно, приготовил себя, и, смирный человек, — подчинился. Даже сам толковый дядя не мог придумать средств избавить племянника от посмеянья толпы; а сам виновник насмешек, при первом напоре их, терялся вовсе и не находился. Пример подан, а начало выдержано — и ребята не переставали. Привычка — вторая натура, и Кулачок отшучивался и незаметно падал в глазах соседей и мало-помалу упал в собственных глазах.

«Стало, так надо», — думал он про себя.

— Отстаньте, черти, не то палку возьму! — продолжал он говорить другим и бегал за ними, оправдывая себя тем, что играет же взрослый народ в городки и ездит же друг на друге, как малые ребятенки, отчего и ему не поломаться, не порасправить косточек: на то даны сила, досуг и свободный час и ретивая стая ребят-зачинщиков. Иной раз не чувствовал он задору и охоты на шутки и, вследствие того, мог бы превращать — против воли — игру ребят уже в простую драку, платясь собственными боками и спиною, — тогда Кулачку вспоминалась петербургская жизнь, которая подбивала его и брала верх над рассудком.

— Как это ты Бога да честных людей не боишься, Петр Артемьич: опять взялся за старое! — говорил ему немного спустя дядя при всякой встрече и качал головой и охал.

Но Кулачок придумал отпор и отвечал, хладнокровно улыбаясь и махнув рукой, и всегда одно и то же:

— Ох, дядя! Одну выпьешь — боишься; другую выпьешь — боишься, а как третью выпьешь — и не боишься. Нет, уж теперь, что хошь, — ухватился опять за чарку: хоть на цепь сажай — не отстану.

— Да, чадо, глупое детище, пропащим сделаешься!

— Знаю, дядя; не я первой… хмель — продажная дурь, кому надо, тот и покупает. Горю, дядя, народ почету не дает: все глумовством отдает тебе — не приспособишься инако; а так-то легче, совсем легче, и пляшешь… На-ко, какие я песни начал складывать!.. Горе, дядя!..

— Без вина одно, а с вином новых два: и пьян, и бит. Сказывано: одну чарку пей, да к другой не тянись, от третьей беги — не оглядывайся.

— Слыхал, дядя, и эдак. Знаю и так, что взялся за гуж — не толкуй, что не дюж, а по мне, коли пить — так пить, а не пить — так и не начинай вовсе. Такое дело. Отстань — не ругайся! Делал до этого по-твоему, теперь по себе стану! Гляди-ко, какие знатные песни в питейном бурлаки поют да какие и я сам подбирать стал.

— Не надо, не пой у меня, — не такое место. И не ходи ты ко мне, на глаза не кажись.:

Дядя топал ногой и не на шутку сердился.

Кулачок умилялся, по-видимому, и говорил сладеньким, обиженным голосом, вздыхая глубоко и как будто искренно:

— Не трогал я тебя, — почитал… и как есть, значит, холил, уважал, и не заслужил я экой брани. Христос с тобой! Ты первый обидел — ты и ответ дашь. И у всех на обиды один я: шутом стал.

— Дуй все горой; сторонись, душа, — оболью! — кричал он, опрокидывая шкалики в питейном, где играл потом на балалайке, стлался вприсядку и с большим искусством и толком, чем прежде, отличался.