Подошла хозяйка, поставила на место весло.
— Спасибо, — поблагодарили ее мы с Пучкиным.
— Чего там, — отмахнулась она, — велика радость пятьдесят километров по пыли топать.
Пока хозяева принимали рыбу, мы сходили к моторке и нагрузили по рюкзаку — у нас все ж и утки были, и кое-какие харчи, так что мы вполне могли сделать достойный вклад в очередное пиршество. На соляном насте прочитали следы недавней охоты. Подкараулив в камышах возвращавшегося с водопоя сайгака, волк выскочил из укрытия и обежал сайгака кругом, чтобы не позволить ему прыгнуть в сторону, а то ведь раз прыгнет — и уже не догнать. Задавил и, взвалив тушу на спину, уволок — рядом со следом волка тянулись две полосы от задних копытец козлика.
В этот раз Анна Ивановна делила трапезу с мужской компанией: мы пригласили[3]. Ложка не возражал. И даже вполне по-российски опрокинула стопочку.
Потом примчалась машина. Лодку заправили, и Пучкин, приняв в подарок мешок свежей рыбы, благополучно отбыл. Мне же велено было дожидаться другого транспорта: приятель дела свои завершил, и следовало возвращаться в столицу.
Ну а пока я опять уснул. Произошло это точно после жареной утки, после шашлыка из змееголова — диковинной местной рыбины, обличием своим напоминающей налима, но, думается, перед ухой…
Ложка осторожненько разбудил меня:
— Эй!
— Что случилось?
— Возьми Анна Ивановна Россия.
— Как это?
— Он никогда не видел Новгородская область, грустный из-за этого, хочет посмотреть.
Анна Ивановна, нарядно одетая, стояла в дверях.
— Потеплее бы надо, — посоветовал я. — В Новгородской-то, поди, уже снег.
— Все взяла, — с покорностью отвечала хозяйка.
У дверей лежали сумки, узлы — ничего этого прежде здесь не было. Договорились, что в Москве я посажу Анну Ивановну на поезд, а дальше уж она поедет сама. Нужную станцию она знала, название деревни помнила. Неизвестно было, сохранилась ли сама деревня, а если и сохранилась, есть ли там кто-нибудь хоть из самой отдаленной родни: последние письма приходили давным-давно.
— А если никого нет?
— Неважно: посмотрю — и назад, мне бы только увидеть, — смущенно сказала Анна Ивановна и спряталась за занавесочку.
— Родной земля постоять, — вздохнул Ложка. — Надо.
Вечером на «уазике» приехал приятель мой. Хозяин начал настаивать на барашке, но ценой невероятного труда удалось ограничить ужин зеленым чаем. Когда стали грузиться в машину, Анна Ивановна отозвала меня и тихо сказала:
— Такое дело, что… боюсь: вдруг да останусь там, в России.
— Может, вам и оставаться не у кого?
— Все равно: приеду да в чистом поле так и останусь… Либо в лесу…
Она мне всю жизнь снится, земля эта, хоть и не видала ее никогда…
— Нет, нельзя.
Нельзя Ложку обижать — он добрый.
Мы ведь с самого детства рука об руку: и в лепрозории, и на воле…
Нельзя.
Да и осталось-то всего ничего, — и Анна Ивановна улыбнулась.
— Теперь если уж начудишь, так на исправление и времени не хватит.
Простите меня… Христа ради…
Выезжали мы поздней ночью. Когда взобрались на плато, приятель мой попросил шофера остановиться и выключить фары. Мы вылезли из «уазика» и подошли к краю обрыва — жуткая, зачаровывающая картина открылась нам: внизу, освещенное холодным светом луны, расстилалось бескрайнее озеро. Где-то под нами, в непроглядной ночной черноте, ютились Ложка и Анна Ивановна.
— Не видать ничего, — пожалел я. — Как будто и нет их.
— Наверное, спать легли, — предположил приятель.
— Огонь! — воскликнул шофер.
Там, далеко внизу, вспыхнул огонек керосиновой лампы и, покачиваясь, поплыл — хозяева вышли проводить нас.
— Ур-ра-а! — закричали мы в три глотки. — Ур-ра-а!
Чего уж мы так обрадовались?
— Возьми ружье, — попросил приятель, — устрой салют — хоть волков распугаешь!
Сколько высадил я патронов — не помню, я и не считал: заряжал да лепил в небо.
И все смотрел на крестообразно плавающий огонек, которым осеняла нас благословляющая рука.
Новосёлки
Добираться туда легко: в девять вечера садишься на поезд, в три часа ночи слезаешь. Полтора километра по шпалам, столько же через лес — вот и весь путь. Брошенное поле, брошенная деревенька, на краю которой некогда стоял жилой дом.
В пору молодости своей, когда я познакомился с дедом Сережей и его старухой, были они уже людьми опустившимися. Не то чтобы совсем потеряли интерес к жизни — нет: что-то ели, что-то пили, слушали радиоприемник, даже мылись, наверное, иногда; однако они позволили жизни своей сделаться безобразною. Сережа уже почти не надевал протез — лежал целыми днями в грязной постели, курил, кашлял, плевался. Бабка хотя и совершала кое-что по хозяйству, но без усердия: посуду она не мыла — суп всякий раз варился в одном чугунке и разливался в одни и те же тарелки. Стирала ли она — не знаю.