Но в лесу жаловался Зайцев шариком колотушки. Один, маленький и гнусавый, стоял он перед большим и всесильным и спрашивал: почему?
Дальше за лесопильней - Антонина знала - тянулась топь, по которой вились только чуть заметные рысьи тропинки и цвела высокая череда между тонкой ольхой и кустами крушины. Вода там была холодная и стерегущая: пряталась за яркой зеленью и выжидающе выглядывала из-за стволов темными глазами, чтобы броситься, втянуть и сосать.
Летали неслышно совы и вонзали когти в сонных синиц; Антонине чудилось, как те, пойманные, вскрикивают и бьются недолго, - и опять неслышно летают совы и молчит топь.
Лезла в глаза маленькая девочка с родимым пятном, совсем маленькая красный кусок мяса, - чужая и забытая и потом вдруг своя и вся знакомая до последнего сгиба крохотного пальца. Плакала, превращалась в крик, уползали вглубь глаза и пуговка носа, но багровело, надуваясь, темное пятно с тремя когтями на лбу. И так они оставались долго - страшное пятно и открытый кричащий рот, - пока не подкрался желтый огонь с змеиными зубами и не заглянул в люльку. Что-то трещало в ушах: это падал потолок внутрь избы, спешил прикрыть, - и шумно взлетела туча мелких и крупных искр и закрыла небо.
Антонина поднялась, перекрестилась, зажгла было спичку и тут же потушила, потому что стало еще страшней.
Тараканы испуганно шарахнулись в темные щели, и слышно было, как они кувырком летели со стола и падали на пол.
Почему-то подумала об окне: было низкое и отворялось без скрипа.
Спальни были тут же за кухней; там спали крепко - стены шевелились от храпа.
И опять донеслась далекая колотушка, сначала бойкая и торопливая, как баба-цокотуха, потом осипшая, прохваченная сыростью, безответностью и тишиной.
Антонина не могла себе объяснить, зачем она оделась, ощупью находя платье, отворила окно и тихо соскочила на двор, но на дворе, несмело пробираясь на стук в темноте сквозь кусты лебеды и щепки, она поняла, что ее толкает любопытство, что это почему-то страшно, что кто-то будет над нею смеяться, но что она все равно пойдет.
Залаяла собака вблизи, сразу отчетливо и резко, за ней другая меньше и дальше, может быть, около Зайцева. Продвинулся вперед бердоносовский дом с сараем двумя мреющими темными пятнами, и мелькнули в глазах ворота с широкой крышей, похожей на гроб. Собака узнала, визгнула и пошла рядом; собака была пестрая - белая с черным, - и видно было, как двигались только одни белые пятна; где-то в воздухе вилял белый хвост, и стало почему-то смешно, потом тоскливо. Кубарем подкатилась и другая собачонка, каштановая днем, теперь серая, как земля.
Антонина остановилась, огляделась и совсем близко услышала колотушку.
Привыкшие к темноте глаза Зайцева наткнулись на нее вдруг и встревожились.
- Это кто там? - строго плеснул он в воздух.
Слова глухо шлепнулись около, как прыгнувшие жабы.
- Это я... стряпуха, - несмело ответила Антонина.
Зайцев промычал что-то и подошел ближе, вышмыгнул из темноты, чуть звякая колотушкой, и уже можно было рассмотреть, что он или в высокой чуйке, или в тулупе: торчал воротник выше головы и висели полы.
Подошел, кашлянул, стало слышно душное сопенье.
- Стряпуха?.. мм... Дела!.. Наши, значит, тово... не зевают?
Антонина стояла и смотрела и чувствовала, что робость ее куда-то уходит.
- С кем снюхалась-то?.. Интересно секрет узнать, к кому это вышла? - В шуршащих словах пряталась зависть.
- К тебе, - просто ответила Антонина.
- Смеяться тут нечего, - обиделся Зайцев, - ко мне ведь тоже ходили... Думаешь, как теперь, - такой всегда был?.. Я герой был в свое время... конешно, теперь не пойдут.
- А я вот пришла, - так же просто и тихо ответила Антонина.
- А я не посмотрю и по шее дам, - прошипел, отодвигаясь, Зайцев.
- За что по шее?
- За то, не форси!.. Чего форсишь?.. Ишь, на хорошее дело вышла!.. Я караульщик, возьму и не позволю... И не форси.
- Это к тебе я вышла, жалко стало, - объяснила Антонина.
Зайцев подумал, поверил и опешил.
- Ко мне? Чего ко мне?.. Жалко стало... Угу... Жалел волк кобылу, оставил хвост да гриву... Ко мне!
Он ронял бессвязные сиплые слова, больше объедки слов, такие же, как и его лицо, и придвигался ближе, ошарашенный и недоумелый.
Потом он нащупал в кармане спички, вынул, зажег и увидел серьезные большие глаза на бледном лице, а она - знакомый цветной шарф, голую десну и красно взрезанные веки над остатками глаз. Спичка потухла; Зайцев притушил ее пальцами и бросил.
- Я - вон какой, - уныло прогудел он, как шмель, - не видела как следует, еще погляди... Лет семь уж такой... люди пугаются.
- Я знаю какой... Потому и пришла, думаешь, почему? - Антонина помолчала и добавила: - У меня девчонка такая была, тоже урод... Я ее в избе бросила, как изба горела.
- Угу... - промычал Зайцев - неизвестно, сочувственно или недоуменно.
- Бросила! - подчеркнула Антонина. - Люди говорили - забыла, а я нарочно бросила... Кому она нужна такая? Мучилась бы целый век... только и всего.
Зайцев молчал, и мокрая, душная от испарений ночь тоже молчала. Это испугало Антонину.
- Может, я и не нарочно, - добавила она вдруг. - Пожар у нас был большой, почитай все село сгорело... Может, я и забыла... А только я подумала, что это хорошо, что ее бог прибрал. Страшная она была, бог с ней. Так я и подумала: вот хорошо как!.. Она и без мучений, - много ей нужно, задохнулась и всё... А там уж одни косточки горели, ей не больно...
Зайцев крякнул, кашлянул и засопел; хотел что-то сказать, но промолчал, как и прежде.
Внизу было тихо, а вверху быстро-быстро бежали тучи с белыми краями, была какая-то своя особенная жизнь, все новая, все уходящая, без звуков, но большая и слышная.
- Вру я все! - крикнула вдруг Антонина. - Сама я ее в избе бросила, пусть горит, - сама, а не забыла!
- Это ты нехорошо... - просипел Зайцев... - Грех!
- А ты меня не трави, безротый! Не трави, я сама знаю! Почему это нехорошо?.. А я виновата? Я виновата, что она урод?
Антонина дернула плечами и заплакала сразу и громко.
Встревоженная каштановая собачонка протяжно зевнула и тявкнула.
- Ты бы села, - прогудел Зайцев. - Вон бревна-то, - сядь.
От бревен пахло смолой и вяжущим запахом древесины. Трупы деревьев тихо тлели, набальзамированные соками земли. И, сидя на них, двое людей думали о смерти. Антонина уронила голову на руку и так сидела, согнувшись, вся тоскливая и влажная; Зайцев усиленно сопел, хотел что-то сказать и только тихо кашлял и запахивал голову в высокий воротник.
Прямо перед ними торчала сторожка, как сухой гриб, приросший к высоким воротам и к убитому гвоздями щетинистому забору.
Заскрипела дверь спален, - кто-то вышел, потом опять заскрипела, вошел.
Тявкнула каштановая собачонка.
- Судить меня некому, - заговорила, не поднимая головы, Антонина. - И кому это нужно, судить? Я сама-то никому не нужна... Пусть никто и не вступается, когда такое дело... Мое дите... Я этого не знаю, с глазу или не с глазу, а я вот не хотела, чтоб она нелюдью была, чтобы измывались. Тебя, небось, никто не пожалел, как заболел... Да, может, и жалеть-то не к чему! Так это, выдумка одна...
Зайцев завозился, сплюнул и поспешно зажевал во рту объедки чужих слов:
- А я и не люблю вовсе, когда жалеют. Мне, по-настоящему, на паперть нужно, милостыньки просить, а я вот не захотел, гордость во мне есть. Как не захочу, так и шабаш. Мне пускай смеются, а я про свое думаю... Сижу и думаю... Лес не город. Люди все свои, знают, не как в городу: ото всех хоронись... Это со всяким быть может... Я этому не причина... Болезнь такая, а не я!.. От болезни куда уйдешь?
Он говорил долго и бессвязно, говорил, точно поспешно плевал в воздух, говорил о том, какой он был разбитной и ловкий и какой красивый и большой был тот город, в котором он встречал "Камаринским" архиерея. Потом перешел на любовь, и вышло, что его любили многие за лихость, за обходительность, за то, что у него были новые сапоги с набором или вышитая рубаха из сатинету, но совсем как шелковая, любили и за то, что он играл на двухрядной итальянке, - так же складно, как звонил в соборные колокола, и пел песни заливчатым тенором, как настоящий певчий.