Я и в мыслях не держал стать пейзажистом. Разве не получил я первую премию в латинской школе бенедиктинского аббатства? Разве это не означает, что я усердно изучал латынь? А также и греческий? И разве не зубрил я как проклятый географию и историю? Но был в школе и класс рисования. Я запрыгал от восторга, увидев однажды сделанный учеником старшего класса рисунок тушью: бледно-розовую колонну на бледно-зеленом, оттенка бронзовой патины, фоне.
Я написал отцу, прося разрешения посещать рисовальный класс, и получил его. Теперь и я рисовал такие бледно-розовые колонны на бледно-зеленом фоне. А потом стал рисовать деревья, и учитель заставлял меня рисовать их во множестве, говоря, что у меня есть задатки. К югу от аббатства тянулись красивые голубые горы, зеленые холмы, золотые нивы, там и сям попадались бурные горные речки и деревья с пышной листвой. Я любовался ими и рисовал то углем, то акварелью на белой или голубой бумаге.
А потом, давно уже покинув стены аббатства, повидав и людей, и города, и картинные галереи, и выставки, исходив Альпы вдоль и поперек, я сказал себе: «Неужели и впрямь нельзя изобразить Дахштейн таким, каким я его столько раз видел со стороны озера Гозау? Почему все пишут его иначе? В чем тут причина? Я хочу до этого докопаться». И я сделал более десятка этюдов. Все они были неудачны. Тогда мной овладело столь сильное желание написать красавец Дахштейн в точности таким, каким он был на самом деле, что однажды я сказал:
— Хочу построить домик на берегу озера Гозау с видом на Дахштейн и окном во всю стену и жить в нем до тех пор, пока не удастся написать Дахштейн так, что невозможно будет отличить изображение от натуры.
Но один из моих друзей, изрядный острослов, сказал мне:
— В этом домике ты просидишь за мольбертом пятьдесят семь лет. Это обстоятельство станет известно, как только о нем напишут в газетах, нахлынут любопытные англичане, усеют окрестные холмы и станут рассматривать твой домик в подзорные трубы, друзья будут доставлять тебе все необходимое, и по истечении пятидесяти семи лет ты умрешь, мы тебя похороним, а домик будет битком набит неудавшимися Дахштейнами.
Относительно моих неудач он был, вероятно, прав; но я так и не построил домика и больше не писал Дахштейн; только вот ящик с красками я уже успел купить, были у меня и зонтик, и складной стул, и я продолжал писать. Живопись мне дороже всего на свете, нет в этом мире занятия, способного захватить меня сильнее, чем живопись. Рассвет только брезжит, а я уже на ногах и жду не дождусь, когда смогу вновь взяться за милые моей душе краски, а спустится вечер, и я мысленно подвожу итог прожитому дню — в чем его успехи и неудачи — и в воображении вновь берусь за кисть.
Но я во многом отличаюсь от других художников. Тому острослову не довелось бы увидеть домик на озере Гозау битком набитым неудавшимися Дахштейнами. Все мои работы, что не нравятся мне самому, я сжигаю. Те этюды Дахштейна и впрямь не получились, и я сжег их все до единого, я не выносил их вида и не мог найти покоя, пока не уничтожил последнего. Так что и в том домике, если бы мне не удалось добиться своей цели, осталась бы только куча золы. Правда, некоторые из друзей говаривали мне:
— Хотя тебе самому и не нравится какая-нибудь из твоих работ, другому она может очень понравиться. Прошу тебя, лучше подари ее мне, вместо того чтобы сжигать; ведь это же глупо, сгоревшая картина уже никому не принесет радости.
— Наоборот, глупо то, что ты предлагаешь, — отвечал я, — пока я знаю, что эта пачкотня пребывает в целости и сохранности, меня денно и нощно мучает досада, а о сожженной я тут же забываю и надеюсь в следующий раз создать нечто действительно прекрасное.
Так уже много моих вещей было предано огню.
Это может привести к самым неожиданным последствиям.
Либо я буду совершенствоваться от картины к картине, и тогда меня переживет только одна картина, — та, над которой я буду работать перед самой смертью, ибо все остальные я сожгу; либо же я быстро достигну вершин мастерства, после чего из-под моей кисти будут выходить сплошь одни шедевры; тогда после моей смерти останутся те самые пятнадцать, а может быть, и двадцать повозок, доверху набитых картинами, ибо, воодушевившись непрерывными удачами, я стану писать всё с большим рвением, а благодаря навыку, создаваемому постоянным упражнением, кисть моя станет проворнее. Но какая судьба постигнет все эти полотна? Придется ли мне и впрямь нанимать целый обоз, если я на склоне дней, на девяносто седьмом или девяносто восьмом году жизни, решу перебраться в другой город или в другой дом? Или они окажутся рассеянными по белу свету?
Тут уместно упомянуть еще об одном обстоятельстве, связанном с моими занятиями живописью. Дело в том, что, на мое счастье, мне нет нужды продавать свои картины. Я и не стану их продавать. Состояния, которым я владею, хватило бы с избытком до конца моих дней, даже если бы у меня была жена и семеро детей. Но у меня никогда не будет жены, потому что я не испытываю ни малейшего желания обзаводиться семьей.
Дядюшка мой сказал однажды отцу, когда тот выразил тревогу по поводу моего увлечения живописью: «Чем бы дитя ни тешилось! У теленочка просто рога чешутся, а отбери у него эту забаву, он еще начнет попусту сорить деньгами». Ну, сорить деньгами я пока не собираюсь. Краски, холст, кисти, карандаши стоят недорого, кроме этого мне почти ничего не нужно, так что состояние мое все растет. Но куда я дену свои картины, если они останутся в целости и сохранности? Этого я пока не знаю. Теперь, если я пишу картину и мазок за мазком ложится удачно, я испытываю такую радость, что не отдал бы этой вещи ни за какую цену, — будь то деньги, похвалы или любовь родных, — пока понемногу сам не испорчу ее и не брошу в огонь.
Если все же какие-либо полотна избегнут этой участи, а я по-прежнему не захочу расстаться с ними, то в конце концов все мои картины и на самом деле скопятся в моей квартире или в помещении, которое я сниму для этой цели. Пожелай я расстаться с ними, что было бы прискорбно, то на этот случай у меня есть сестра, а у сестры — дети; у двух моих дядюшек — тоже, у этих детей когда-нибудь появятся свои дети, те тоже народят детей, так что, достигнув глубокой старости, которая мне на роду написана, я буду окружен толпой племянниц, племянников, кузин, кузенов, внучатых племянников и племянниц, троюродных братьев и сестер, двоюродных правнуков и правнучек, которым и смогу раздарить свои картины.
Бабка моя говорит, что у наших предков всегда бывало большое потомство и что род наш никогда прежде не был столь малочислен, как ныне, но теперь как будто вновь начинает множиться, поскольку ее младшие сыновья имеют уже помногу детей и, видимо, не теряют надежды иметь их еще больше, — надежды, которую пока еще может питать и мой отец. А если бы не умерли те дядюшки, тетушки и двоюродные дедушки, от которых я унаследовал свое состояние, то род наш был бы еще многочисленнее; художнику, который взялся бы оделить их всех пейзажами, пришлось бы работать не покладая рук. Пусть себе множатся, а я плодиться не собираюсь, — по примеру своего двоюродного дедушки, который настрелял за свою жизнь такое множество зайцев, что так и умер один как перст.
И вот нелегкая занесла меня в Люпфингскую долину. Долина эта примечательна отнюдь не красотой, а скорее бесконечным болотом, в котором гнездится лихорадка. Но я не заболею, потому что уже бывал здесь и не заболел, хотя подолгу работал, пытаясь запечатлеть на полотне болото и бор, подступающий к нему стеной, а за болотом — гряду зеленых холмов и такой же бор, из-за которого вздымаются горные вершины, сверкающие голубым и зеленым. В нынешний мой приезд я опять пишу все это, ибо прежние работы сжег. Но писать теперь почти нечего, потому что какой-то новоявленный богач купил замок Фирнберг, и по его приказу на болото свезли столько камней и земли и отвели от него такое множество канав, что болото почти исчезло, а заодно с ним и лихорадка. Уродился же там только чахлый овес, да накосили немного травы. По словам хозяйки трактира «У Люпфа», где я остановился, нынче лихорадка так сдала, что о ней и говорить не стоит, а я на это отвечал, что говорить не стоит о болоте — настолько его теперь неинтересно писать. Но писать его все же нужно, потому что тот богач в конце концов начисто изведет болото, а тогда художнику здесь просто нечего будет делать.