Выбрать главу

Я говорил себе: «О боже, милый боже, какое счастье знать, что есть на свете сердце, принадлежащее тебе целиком, исполненное нерушимой доброты и преданности, а тут неподалеку едут двое, что преданы мне всей душой. Какое счастье!»

Так ехал я в тихой темной ночи и наконец добрался до дому. Я отблагодарил кучера и отослал его с лошадьми наверх, к его хозяину. Вороные были уже дома. Я пошел в конюшню и ласково потрепал по загривку эти славные создания, которые в целости и сохранности доставили ее домой. А затем поднялся к себе, зажег свечи и с новым, радостным чувством сел за рабочий стол: кончилось мое одиночество!

Спокойствие, тишина и какая-то светлая праздничность царили в моем доме…

Но я не мог усидеть на месте, а поднялся, подошел к окну, распахнул его и выглянул наружу. Там царила та же тишина, спокойствие и праздничное великолепие — от бесчисленных роящихся в небе серебряных звезд.

7

Послесловие

Вот и все, что мне, правнуку, удалось извлечь из сафьянной книжки доктора, который представлялся нам чудодеем, но оказался обыкновенным человеком, как мы с вами, и таким же обыкновенным человеком предстает нам и в дальнейших записках. Их осталось еще изрядно, но разобраться в них нелегко. Иной раз конца не сыщешь, или же рассказ обрывается, едва начавшись, а бывает, что вас без объяснений вводят в гущу неведомых вам событий или же перед вами и вовсе какая-то невразумительная история болезни. Я перелистал все до одной эти искореженные ножом страницы — очевидно, свидетельства многих лет, ибо чернила и почерк часто меняются, наблюдения погоды чередуются с описаниями домашних и полевых работ, — словом, по всему видно, что дневник писался многие годы. Иные разделы писаны порыжелой желто-зеленой охрой, тогда как позднейшие заметки на полях сделаны густыми черными чернилами, словно эти колонисты или новоселы не прочь выжить исконных хозяев из насиженных владений. И если многое здесь заурядно и писано только для себя, то немало попадается и прелестных, поэтических и поистине возвышенных страниц.

Мне еще немало предстоит рассказать, и я не премину это сделать, когда разберу рукопись до конца и извлеку из нее все заслуживающее внимания: как сыграли свадьбу; и как Маргариту полюбили докторовы домочадцы; и как ему жилось с этой непоколебимой, кроткой и по-детски ласковой женщиной. Как отец ее, полковник, дожил до глубокой старости; как он умер и упокоился рядом со своей женой; как доктор продолжал подвизаться на своем поприще и с какими трудностями он столкнулся во время картофельных бунтов; как он, когда его лошади старились и выходили из строя, опять заводил у себя вороных; и как разъезжал по больным, не считаясь с расстоянием; как многие приходили к нему домой и потом рассказывали близким, что всем у него заправляет красивая, приветливая и тоже немолодая уже женщина; и как сам он стал глубоким стариком, — я должен, наконец, рассказать, как пришлось им расстаться с верхним домом и пришлось расстаться с картинами, как с теми, что Маргарита получила в приданое, так и с теми, что унаследовала от своего отца.

По словам дедушки, когда доктор совсем одряхлел и чулки у него морщились складками, спина согнулась, а башмаки с пряжками и вовсе сваливались с ног, он часто сидел за своим искусно резанным бюро, куда всю жизнь ставил и складывал столько всяких разностей, что едва умещался за ним, — сидел и читал толстую книгу, с которой свешивались алые и голубые печати.

Последним довелось ему излечить ребенка. Доктор давно уже не отлучался из дому — в окрестности обосновалось трое новых врачей, — и вот в Айдуне в почтенной семье заболел ребенок, хорошенькая девочка. Чем только ее не пользовали, а между тем ей день ото дня становилось все хуже, и врачи признали болезнь безнадежной. Тогда родителям вспомнился старый доктор, у которого в Долине по-над Пирлингом был свой дом и который обычно сиживал у себя в саду. Они пришли к нему и просили так настойчиво, что старый доктор внял их мольбам. Седой как лунь, согбенный старец, опираясь на трость, вошел в комнату, где лежала больная. Он внимательно исследовал ребенка, расспросил родителей и, немного помолчав, милостиво произнес:

— Девочка будет жить!

Он оставил им лекарство и велел завтра же приехать за другим. Родители чуть ли не на руках вынесли старого доктора и усадили в коляску, словно это ангел, сошедший с небес их утешить. Они аккуратно давали ребенку лекарство — и смотрите, — девочка поправилась и потом еще долго цвела и радовалась жизни, когда доктор давно уже покоился в холодном гробу.

У него была напоследок такая же белоснежная седина, как когда-то у полковника, с той, однако, разницей, что полковник носил бороду, тогда как доктор был всегда чисто выбрит.

Он столько сделал в жизни добра, что даже дети никогда не смеялись над ним.

Смерть его ознаменовалась трогательным эпизодом: к погребальному шествию примкнули цыгане, кочевавшие или осевшие в наших местах: оказалось, что доктор многих из них в свое время пользовал по своей доброй воле и некоторых излечил от тяжких недугов.

Батюшке так и не довелось ознакомиться со второй частью записок. Рукопись находилась в старом сундучке, и только мне посчастливилось ее найти. Она не была переплетена и состояла из отдельных разрозненных тетрадей, очевидно, для удобства, чтобы не тащить с собой такую тяжесть. И тут проявилось нечто показывающее, как человек даже незаурядного ума привержен в старости сладостным привычкам жизни и пасует перед ограниченностью своих чувств. Судя по всему, доктору было уже восемьдесят, когда он приступил к изготовлению второй части записок, и все же том этот не уступает в объеме предыдущему, в нем даже на пятьдесят две страницы больше, и все они перемечены красными чернилами. Судите же, сколько листов пустует и как мало тетрадей успел он исписать! А уж на последних так и остались висеть сургучные печати, ибо доктору, по его словам, пришлось уйти прежде, чем он успел их сорвать.

Мир праху его!

1841

АВДИЙ

© Перевод Н. Касаткиной

Эсфирь

Бывают люди, на которых сыплется с ясного неба столько злоключений, что под конец они уже покорно стоят под грозой и непогодой; а есть и другие, к кому счастье идет с таким нарочитым упорством, что кажется, будто в иных случаях ради их блага в корне меняются законы природы.

Это и натолкнуло людей античного мира на понятие рока, а нас — на более милостивое понятие судьбы.

И в самом деле, законы природы действуют с таким беспечным равнодушием, что мы содрогаемся, представляя себе, будто незримая длань, простертая из облаков, у нас на глазах творит непостижимое. Ибо сегодня с тем же невинным видом приходит удача, с каким завтра обрушится беда. А минует та и другая, и в природе воцарится прежняя невозмутимость. Вот, например, красивым серебряным зеркалом струится река, в воду падает мальчик, она всколыхнется нежной рябью вокруг его кудрей, а пойдет он ко дну, и немного погодя по-прежнему будет струиться серебряное зеркало реки… А вот меж темными тучами родного неба и желтым песком родной пустыни скачет бедуин; вдруг легкая сверкающая искра задела его чело, по всем жилам пробежала неизведанная дрожь, сквозь дурман до слуха донесся небесный гром, и все стихло навеки.

Для людей античности то был рок, грозная, конечная, непреклонная причина свершающегося, он заслоняет собой все, да и нет за ним ничего, так что и боги подвластны ему; для нас это судьба, нечто ниспосланное свыше, что мы должны приять. Сильный покоряется смиренно, слабый противится жалобами и слезами, заурядный теряется и цепенеет перед лицом сокрушительного несчастья или, обезумев, доходит до святотатства.

Но, в сущности, нет, должно быть, и рока, как предельной бессмыслицы бытия, и нет ничего, что бы ниспосылалось каждому из нас в отдельности; вместо этого яркая гирлянда цветов цепью тянется по бесконечности вселенной и посылает свой отсвет в людские сердца — это цепь причин и следствий, — а в голову человека вложен самый прекрасный цветок из всех цветов — разум, око души, он связует нас с цепью и, считая цветок за цветком, звено за звеном, мы достигнем той руки, в которой заключен конец. И если с самого начала мы правильно вели счет и можем обозреть все сосчитанное, тогда уже для нас нет случая, а есть следствие, нет беды, а есть вина; ибо из тех пробелов, что имеются сейчас, вытекает неожиданное, а из недобросовестности — несчастье. Хотя род человеческий ведет счет не одно уже тысячелетие, но из всей цепи раскрыты лишь отдельные лепестки, по-прежнему события жизни протекают перед нами как священная тайна, по-прежнему горе кочует из сердца в сердце — а может, горе тоже один из цветков той цепи? Кому дано это узнать? А если кто вздумает говорить, зачем цепь такая длинная, и потому за тысячелетия раскрыты и заблагоухали всего несколько лепестков, мы ответим ему: для того так и необъятен запас, чтобы каждое новое поколение могло что-то познать для себя — мельчайшая частица познанного сама по себе великое драгоценное богатство и чем больше придет в жизнь новых открывателей, тем великолепнее и драгоценнее будет богатство; о том же, что таится в пучине грядущей жизни, мы угадываем лишь тысячную тысячной доли. Не будем же докапываться до сути вещей, а попросту расскажем об одном человеке, на котором проявилось многое из непознанного, и теперь уже не поймешь, что было необычайным — судьба его или душа. Так или иначе, когда проследишь подобный жизненный путь, хочется задать вопрос: «За что же это?» И тянет погрузиться в невеселые думы о провидении, судьбе и конечной причине всего сущего.