Якушев непонимающе уставился на Сему.
— Да ты что? — осерчал Подгороднев, и нос его мгновенно покраснел. — Ты на самом деле думал, что я сука? Когда брал у тебя эти деньжата… Ну там, в степи!
— А-а! — вспомнил Витька. — Ну хорошо, спасибо, Сема.
Помолчали. Подгороднев грустно посмотрел на магазин и отвернулся, чувствуя, что Витька пристально разглядывает его худое, с морщинками у глаз и трагическими складками у рта, лицо.
— Вот мы. Сема, вместе уже больше недели, — начал Витька осторожно, — а я не знаю о тебе ничего. Ну, хоть, где ты родился?
Подгороднев показал искусственные зубы:
— Могу соврать, как нацарапано в паспорте. Хошь?
— Нет. Я с тобой как человек с человеком.
— Тогда хрен его знает. Может, в поезде, в дороге, а может, даже и тут, в Алексеевке… Не помню. Пришел в сознательность аж только в детколонии.
— А если и на самом деле здесь? — спросил Витька с еще большей осторожностью, уставясь в его тусклые глаза.
— Все может быть. — Сема лихо вскинул голову. — Вот как подзаложу за воротник, любое место кажется своим. Готов все обнимать и целовать!
— А в трезвом виде — все чужое? В трезвости — на все можно плевать?
— Ты это о чем?
Витька сдвинул брови:
— Я все о той пожилой женщине, у которой ты требовал пол-литра. Забыл? Ты еще вбил кол напротив ее ворот. Может, она твоя мать!
— Да ты что? — вздрогнул Подгороднев. — Ты что…
— А ты вот сходи узнай ее биографию! — сурово продолжал Якушев. — Одинокая, больная, в войну растеряла детей. Может, один из них — ты? Сходи узнай. Сема.
— Слушай, начальник. Такие шутки лучше брось!
— Вот так, Сема, — тихо сказал Витька. — Давай и в трезвости любить все кругом. А то — кто знает… — Вздохнул, обошел Подгороднева и, пересиливая ветер, зашагал по улице.
Теперь он твердо знал, куда идти. Туда, откуда ушел Подгороднев. Он встанет рядом с Васькиными и будет работать несмотря ни на что. И метаться больше не будет, Хватит.
Краем глаза посмотрел назад. Сема шел следом. Его телогрейка, распахнутая ветром, казалась крыльями большой серой птицы. И весь облик Семы был какой-то птичий — беркутиный, пронзительный.
Серега Седов всю неделю звонил, вызывал к телефону, а Витька не шел, чтобы не взорваться при свидетелях. И тогда Серега приехал сам.
„Катафалка“ глянула в окно белыми холодными глазами и забибикала призывно. В избе было тихо, тепло, пол свежевымыт. Пионерка отправилась в клуб, и Витька грустил в полумраке один, если не считать Кудесника. Сидел, не торопился выходить, ждал чего-то, упивался местью. А когда, не выдержав, оделся и выбежал на вызов, „катафалка“ неслась уже по улице, уменьшаясь белым, с траурной каймой, пятном.
Якушев стоял на дороге, тревожно представляя, как Серега подъезжает к клубу, открывает дверь, осматривается, видит Сопию и подходит к ней улыбаясь, может быть, даже с живыми цветами.
Кто-то шумно и жарко дыхнул в затылок. Витька оглянулся и отпрянул в сторону: перед ним, выскаливая пасть, стоял на дыбках Любимчик. Мерин напоролся на удила и храпел, разбрызгивая пену.
На санках, натягивая вожжи, полулежал председатель колхоза.
— Ты что, уснул?! — взгаркнул, отходя от испуга, Ситников. — Ты что, Львович? Аль задумался?
Вылез из санок, подошел, заглянул в глаза.
— Эх, да как ты убиваешься! — поразился он. — И все из-за этих проклятых дубков? — И предложил решительно — Брось, Львович! Нынче банька. Айда! Попаримся, освежимся морально и физически, а там, глядишь, и поговорим, обсудим положение. Ум хорошо, а два еще лучше…
„Сегодня суббота, — вспомнил Витька. — Сегодня в клубе Сопии не будет“. И вроде стало на душе спокойней. Послушал: не возвращается ли Серега? „Катафалки“ не было слышно.
— Банька — она лечит человека, — продолжал Ситников с улыбкой. — Вот так попаришься вдосыть, обхлещешься веничком, выпьешь холодненькой бражки — и будто внове родился: легко так станет, хорошо.
Якушев вздохнул.
— Вам можно говорить, Иван Семеныч. У вас дела идут как полагается. А вот меня, — он снизил голос до сбивчивого шепота, — кое-кто начинает презирать. Будто я тряпка и ничего не умею, будто для колхоза я чужак.
— Это у тебя от настроения, — предположил Ситников. И опять заулыбался — еще шире, чем прежде: — Веселей гляди! Дела твои только начинаются!.. Вот искупаемся, напялим свежие рубахи, за стол усядемся и — поговорим. Твои дела для меня не чужие. Кровные.