Выбрать главу

— С бабами сроду не тягаюсь!..

А напрасно. Забылся бы опять, спасая самолюбие, выискивая не столько в стекле, сколько в самом себе удивительные скрытые возможности… Хотя, если посмотреть на это с другой стороны, лишняя слава пошла бы, разговоры. И без того, наверно, знают о нем: один резчик-мужик на весь завод…

День за днем, не вкладывая душу, только б выполнить план — тяжело. Но без работы было бы совсем тошно. Руки как-никак, а связаны с сердцем — и легче ему перемешивать кровь… Потому, видать, и у себя дома Порфирий боялся опускать руки. Бродил, как и соседи, вокруг своей времянки, постукивал что-то, подправлял. Весной, как и они, сажал во дворе картошку; потом, через три года, осенью, воткнул в землю несколько тонких, как прутики, яблонь. Доставал, как и люди, кирпич и цемент. Таскал с горы светлый, хоть вари стекло, песок.

Неслышно ковырялся во дворе, пока не обнаружил, как забелели празднично и ярко стены дома, как вытянулись, раскидали побеги, приготовились плодоносить деревья.

Запенились влажными цветами, наполнились росой и нетерпеливыми пчелами сады. Все вокруг стало одинаково светлым — и у соседей, и у Петрунина. Внешне все похоже, а внутри… Не хотелось даже заходить в дом, и Порфирий подолгу сидел на крыльце; иной раз, если было тепло, то и засыпал на ступеньках, сморившись под тяжелыми, солоноватыми думами. И снился ему лес, родниковая речка и выходящая из воды Варя. И чудился запах ее волос… Но это ветер срывал с цветущих яблонь дух, будил среди ночи, и тогда Порфирий сидел, уставясь в забор, растворяясь в тоскливом оцепенении.

— Хозяин… — прошептало, как проскреблось, с той стороны калитки, с улицы.

Собака не лаяла, а — видно было смутно — даже помахивала хвостом, подбирая с земли какие-то куски. Петрунин напрягся.

— Чего не спишь-то? — снова донеслось.

Он подошел, отворил калитку, и под руку ему нырнула Фрося-торговка — горячая, будто бежала откуда-то. Зашептала запыханно:

— Гляжу, не спит мужичок, мается всё.

— Дак весна… — ответил он дрожащим мутным словом.

От бабенки несло печью, сдобными пышками, а через минуту — он задохнулся — и душной постелью.

— Чего сама-то… не спишь… — бормотал он несвязно. — Мужик-то небось твой… Где он?

— Дежурит в пекарне. — Она хохотнула и тут же поникла. — Люблю мужиков самостоятельных. А мой — бугай. Старый бугай…

Нет, такой бабе — Петрунин почувствовал — он сроду не раскроет свою душу. Даже в бреду. И он повел торговку к себе, враз замерзшую, громко дрожащую, как в лихорадке.

Долго потом отогревал.

Перед рассветом, когда он близко разглядел ее лицо, она показалась ему уродливой, и он — неожиданно для себя — разбудил ее, полусонную, звучной пощечиной. Бабенка заплакала, убежала.

Но время от времени приходила опять, благо забывала по ночам, какой он злой и нехороший утрами. И Петрунин забывался тоже, пускал ее к себе, а утром прогонял чуть не пинком. И метался по комнате, швыряя все вокруг, громя и без того бедноватую утварь. Потом, умывшись, немного успокоившись, одевался и, не запирая на замок (только оставляя на собаку) полупустой, будто ограбленный дом, шел на завод, где было свободнее дышать среди других, настоящих, спаянных дружной работой женщин.

Крепко стиснув зубами папироску, чтобы легче помалкивать, не встревать в разговоры или даже вроде бы не слышать обращенные к нему ласковые, не по делу, вопросы, Петрунин обрабатывал стекло не спеша, не отставая от средних и не заскакивая вперед, временами оглядывая цех, что-то выискивая на лицах резчиц. В каждой из них — и у самых семейных, и у совсем юных, только что окончивших училище, он видел черты лесничихи Вари. У одной — глаза чем-то похожи, — нет, не цветом — внутренним смыслом; у другой — чуть вздернутый, с нервными крылышками нос. У третьей — брови притянуты к вискам, а у переносицы — вспухшие, давят на ресницы…

Всякий раз, приглядываясь к резчицам, Псрфирий обнаруживал в них Варю и все больше удивлялся: как же он не понимал лесничиху? Вот Зинка Чувырёва — толстая, простая, насквозь видать ее, как стеклышко. Варя. И в маленькой, уже немолодой, брошенной еще до войны с ребенком, Маше Петуховой — Варя. И везде она, Варя Иванова, добрая и строгая, задумчивая, и та, что под шум вентиляторов и электромоторов напевает песни…

Женщины, видно, заметили взгляды всегда молчаливого, постаревшего за годы, вроде бы пришибленного Порфирия, а может, это дата наступила такая: десять лет со дня победы над Германией, — только резчицы тоже стали на него поглядывать, отыскивая что-то на его лице. Потом вдруг тихонько пошушукались, сложились по сколько-то копеек и в День Победы поднесли подарок. Обступили Петрунина кольцом, поздравили с праздником и протянули курительную трубку, вырезанную с любовью, мастерски из какого-то твердого корня.

Он сперва растерянно молчал, близко всматриваясь в улыбающиеся лица, потом смахнул прилипший к губам окурок и проговорил растроганно, сбиваясь:

— Праздник-то общий… Чего ж вы меня-то… одного… — И добавил, прижимая к себе трубку: — Спасибо.

— Мужской нынче день! — воскликнула, обращаясь к подругам, Маша Петухова. — Эх, девки, коли совпало на праздник работать — поработаем! На славу. А Порфирия Иннокентьича отпустим домой!

Он все еще стоял, прижимая к груди трубку, оглядывая расходившихся к своим столам резчиц. И, словно только что дошли до него слова Маши, испугался:

— Нет! Я с вами!.. Да разве ж я… — Защипало в глазах. Хотелось крикнуть: «Чистые вы люди!» — но горло затерпнело подступившим комом, и Петрунин отвернулся к транспортеру, по которому двигалось местами невидимое, местами слепящее солнцем стекло…

Первый лист упал привычно-мягко, с легким приглаживающим хлопком. Со стороны подумать — разлетится вдребезги большой, как прозрачная стена, лист, но воздух упруго смягчил удар, и стекло легло плавно, как крыло, едва прижав ворсинки серого войлока.

Доброе трепетное чувство наполнило Порфирия до краев. То, что он не выкрикнул, оставил в себе, теперь излучалось томительной лаской. Он низко наклонился над столом, раскинул руки и поправил стекло, хотя лежало оно точно на своем месте. Потом он что-то быстро прошептал, словно приступая к колдовству…

Стекло играло радужными бликами, отражая незнакомо сияющего, с новой, еще не обкуренной трубкой во рту волшебника. Заряженное тонким электричеством, оно чуть слышно потрескивало искорками, и Порфирию постепенно представлялось, что он слышит дыхание листа. Нежность какую-то. Слабую дрожь…

Он не приглядывался, но все равно видел в медленно движущихся стенах теплые лучистые глаза и мягкие, чуть притуманенные лица резчиц. Ему казалось, что везде, вокруг него — Варя, которая смотрит на него с любовью… И сам он все более светлел, загораясь волнением, спеша использовать полностью, до капли душевную раскованную силу…

Не заметил, как перешагнул привычный, редко нарушаемый ритм движений, и, счастливо забывшись, стал сваливать с конвейера не через три — четвертый, как обычно, а уже каждый третий, предназначенный для другого стола лист. Но Порфирия никто не останавливал. Наоборот. Где-то прибавили ход транспортера, где-то перевели на другую линию оставшуюся без дела резчицу, и внезапный, как в сердце, перебой был устранен.

Второй раз Петрунин сбился сам. Возбужденный, сияющий, вновь молодой, он вдруг остановился, сморщил лицо, прислушиваясь к чему-то отдаленному, и ринулся к люку рядом с машиной. Спустился, громыхая по железу, в пышущий зноем первый этаж и, слегка оглохший, кричал на ухо потным стекловарам, чтобы прибавили огонь:

— Хрупкость почуял!

— Нельзя, — спокойно отвечали стекловары. — Как надо выдерживаем, градус в градус.