Порфирий снова вздохнул, поднялся, раскурил трубку и стал рассеянно смотреть в окно. Там была ночь. Яблони стояли в неподвижности; между ними смутно угадывались серый забор и черная, туго натянутая проволока…
Еще вчера она дрожала, обдавая душу низким, каким-то колокольным гулом. Гремела цепь. Боба ходила вдоль забора, вглядывалась в улицу и лаяла, лаяла. Даже если улица была пуста. Под эти звуки Петрунин засыпал, подложив под сухую, с редкой растительностью щеку мозолистую жесткую ладонь. Утром вставал в одно и то же время — собака к тому часу замолкала, устало провожая взглядом поток идущих на работу людей, — чистил трубку, набивал табаком и, густо обдаваясь дымом, выбирался во двор.
Сука радостно встречала его, оттягивая проволоку, как тетиву. Нетерпеливо приплясывала, скулила.
— Ну, здорово, Боба, — сдержанно приветствовал Петрунин и протягивал левую руку. Собака садилась на задние лапы и, преданно глядя в глаза, укладывала в ладонь переднюю правую.
Петрунин обходил заросший сад, отшвыривал ногами ворох паданцев, останавливался, не зная, что делать; потом вяло оборачивался к дому, брал хозяйственную сумку, выходил за калитку и шел за растянутым потоком.
Через час неслышно возвращался. Горбко садился на крыльцо, доставал из сумки хлеб и колбасу и угрюмо, коротая время, кидал Бобе кусок за куском…
Иногда они гуляли. Петрунин отстегивал цепь и, откинувшись назад, волочился на ней за собакой к серому бурьянистому холму. Там кончался поселок, начинался пустырь. Порфирий отпускал Бобу и, пока она бегала, обнюхивая землю, он стоял на горе, смотрел на аккуратные белые домики, окруженные тесными садами, отыскивал свой дом — такой же белояркий — и тоскливо покачивал головой.
За поселком вдали сверкали окна панельных домов. Еще дальше — упирались в небо трубы стекольного завода. И само небо в той стороне казалось отлитым из хрустального стекла. Чистое небо и желтое поле. А меж ними, узкой полосой — густо-сине-зеленый берег… Лицо Порфирия трескалось морщинами. Линялые глаза влажнели до слез.
Нынче днем он вот так же ходил на эту гору, но не прогуливать собаку, а убегать от громких, на весь поселок, звуков траурной музыки. Хоронили сторожа хлебопекарни, мужа Фроси-торговки, который скончался внезапно, — тучный, кровью налитой был мужик. Но как ни внезапно помер, а завещание успел-таки оставить, а в завещании том сказано (Фрося рыдала): «Все деньги, какие на книжке лежат, израсходовать на похороны и на памятник»…
Гремела музыка, накатывалась на гору. Петрунин пятился с каждым новым ударом медных тарелок, а в глаза ему лезло лицо торговки, когда она приходила сказать о своем горе. Горем для нее была больше всего «бешеная», как она плакалась, воля мужа. Сама смерть ее вроде бы только радовала. Порфирий разглядел в глазах бабенки какое-то мстительное торжество. И он испугался, когда она, поплакавшись, потянулась к нему: «Утешил бы ты меня, Порфиша…» Он придержал ее, как больную, проводил до поворота пыльной улицы и, сославшись на недомогание, ушел домой, запер калитку.
И вот похороны… Порфирий отступал все дальше и дальше, поселок оказался далеко за бугром, но дребезг и исступленные рыдания музыки продолжали докатываться до пустыря. Собака вынюхивала что-то, делая круги и удаляясь, и он брел вслед за ней, пока музыки совсем не стало слышно.
Пустырь переходил в каменистое поле. Звенели кузнечики, гудели шмели. Петрунин хотел уже было присесть на камень, но в это мгновение Боба вдруг замерла, высоко поднялась на толстые лапы к стала что-то высматривать поверх полыни. И снова пошла, приникнув к земле, но уже осторожно, напрягаясь всем телом и приостанавливаясь.
Сбоку от нее что-то шумно поднялось и мягко упало, запрыгало мячиком. Приглушенное годами охотничье чутье подсказало Петрунину: перепелка с подбитым крылом…
Собака рванулась за подранком, взметая на своем пути пыль, ломая бурьян, и вдруг упала, словно настигла птицу и накрыла ее своей широкой грудью.
— Не трожь! — угрожающе гаркнул Порфирий, впервые в жизни пожалев подранка. Подбежал, протягивая руки, чтобы освободить придавленную птицу. Но перепелки там не оказалось. Она продолжала уходить, все слабее хлопая крылом. — Не трожь… — растерянно повторял Порфирий.
Собака лежала, раскинув лапы, как на льду. Глаза ее тускло подсыхали и смотрели сами по себе, не изнутри. Лапы слабо, прерывисто дергались, словно стряхивали что-то и никак не могли стряхнуть. И вот они устали, тихо вытянулись, замерли…
— Боба! — позвал он, сгибаясь над собакой.
Под его шершавыми ладонями слышалось, как уходит, вытекает тепло, как деревенеет, тяжелеет старое, с седыми остинками вдоль длинной спины тело…
Отрешенный от всего, ослабевший, с притупившимися мокрыми глазами Петрунин отыскал неподалеку яму, откуда он когда-то выбирал песок, осторожно уложил собаку на холодное дно и отчаянно, не чувствуя боли в ногтях, стал обваливать ссохшиеся стены…
Домой шел медленно, убито. Позади, сиротливо позвякивая, волочилась цепь…
Остаток дня он просидел на крыльце, уставясь мокрым расплывчатым взглядом на черное отверстие конуры и временами встряхивая головой. Ему казалось, что с потерей Бобы порвалась единственная нить, связывающая его с лесом. И он боялся задуматься, чтобы не признать, что время убило не только собаку, но и вытравило из памяти самый дорогой, самый светлый для него образ лесничихи. Недаром, когда он пытался ее вспомнить, ее облик как бы растворялся, рассыпался на отдельные черты, которые уже будто и не Варины, а отдельно — Маши Петуховой, Зинки Чувыревой, Любы Прониной и многих других знакомых, а где и незнакомых женщин. Опускалась ночь, и он понял, что не уснуть ему сегодня, не забыться…
За неясными пятнами забора что-то пошуршало, поцарапалось. Порфирий затаил дыхание, томясь и лихорадочно желая, чтобы за калиткой стояла Фроська. Тогда схватил бы он что потяжелей и встретил бы ее, стерву, раз и навеки…
Он осторожно вышел на крыльцо, тихо приблизился к забору и резко отворил калитку. Никого. Только цвиркали сверчки на пыльной улице, да где-то далеко проходила машина. Слышно, как меняла скорости, то гудела с протяжным нарастанием: у-у-у-у… то прерывисто ойкала: ой, ой, ой, ой… Плакала будто.
Порфирий затворил калитку, отвернулся и побрел вдоль проволоки по тропе, набитой Бобой. Подлез под низкий яблоневый сук, продрался сквозь влажные заросли бурьяна и, зябко поеживаясь, повернул к дому.
Не зажигая света, он долго шастал по просторному, не разделенному на комнаты жилищу, разыскивал трубку. И не находил. И эта новая мелкая забота тоже помогала отвлекаться от мыслей. Он старался растягивать поиск, обшаривая карманы, подоконники.
— Нету… — Снял с гвоздя полушубок, накинул на плечи и снова вышел во двор, чтобы ходить и ходить вокруг своего сада. Только б не слушать тишину…
Из-под восточного края земли слабо подсвечивалось небо. Свет был голубым, потом сиреневым. Далекие раскатистые звуки поездов стали ближе, слышней, но откуда они — неизвестно. Повлажневший и будто бы сгустившийся воздух ощущался лицом.
Возле общего с соседями забора воздух вроде бы нежнел, приправленный теплым ароматом. Наливные, крупные плоды висели близко, почти за плечом. С чужого высокого крыльца кто-то осторожно кашлянул. Сосед… Порфирию стало легче от сознания, что не один он, оказывается, не спит в это глухое предрассветье.
— Хозяин, — дрогнув от радости, сказал он полушепотом. — Закурить не найдется?
— Не курящий! — отозвался молодой, какой-то праздничный голос.
Сын соседский… Гришка-студент.
— Сторожишь? — спросил его Порфирий, просто так, лишь бы услышать человека.
— Сторожу, — охотно отозвался парень. — Зорю. Эх и красотища!..
Петрунин невольно обернулся на восток. В той стороне, как раз за его времянкой, мельчали-вытаивали звезды. Тонули будто в сиреневом омуте, который делался все глубже и багровей.