Женщина хмуро подошла, стянула ремнем податливый стан, надела куртку, укрылась платком, забросила за спину ружье и, так и не взглянув на сидевшего солдата, сутуло, стараясь не задеть сапогами дубки, возвратилась на прежнее место. На вид ей было лет тридцать, не больше.
Снова часто затюкала тяпка. Радостно, взахлеб считала чьи-то годы беспечная кукушка. В перепутанных, клейких от распускавшихся листьев ветвях кувыркались, сшибаясь, затевая семьи, пичуги.
— Может, подсобить? — шутливо предложил Петрунин, стараясь вызвать лесничиху на разговор. Заранее знал, что она пошлет куда подале, и уже приготовил на этот случай слова, чтобы заговорить ее, завлечь, чтобы взглянула она по-доброму, тепло темно-серыми, красивыми вблизи глазами. И тогда он пойдет своей дорогой — дальше, дальше, сквозь дубняки, осинники, ореховые чащи…
Она молчала, спешно обрабатывая землю. Мотыга так и металась вокруг тонкого ростка. Казалось, вот еще одно лишнее движение сухопарой неженской фигуры — «будущий дуб, подрубленный под корень, отлетит подкошенной былинкой. Но руки у лесничихи работали умело. В то время как ноги в рассохшихся стертых сапогах переступали тяжело, мужиковато, руки двигались легко и изворотливо. Даже трудно их было разглядеть.
Петрунин сидел на дубовом пеньке, потирая пальцами медаль „За отвагу“, косясь на голые женские ноги с голубыми жилками на подколеньях. Тонкая, цвета картофельных ростков кожа была натянута туго, до прозрачности, и ему привиделось движение крови. Петрунин затаил дыхание. В ушах, как давеча сквозь землю, послышались гулкие удары сердца.
Лесничиха мельком оглянулась, и лицо ее вдруг заполыхало. Петрунин вскочил, ободренный ее замешательством. Храбро приблизился сзади.
— Эх, и подмогну! — Забыл солдат, что плохой он помощник, сроду не держал крестьянского „струмента“.
Она молча продолжала свое дело. Тогда он широко расставил руки и обхватил ее, как бы с целью отобрать мотыгу. Женщина дернулась, и его руки соскользнули с черенка, задержались на упругих грудках.
— Эх, и…
Развернувшись, она с силой залепила ему в нос твердым, как камень, кулаком. Петрунин, охнув, зажал лицо ладонями.
Когда опомнился сидящим на земле возле сломанного саженца, почуял, что руки наполнены чем-то горячим, парным. Взглянул: они были полны тянучей крови. Укорно покосился на лесничиху. Ее лицо было белым, перепуганным. И вся она — мосластая, большая, казалась в этот миг беспомощной и слабой. „Вот когда бы надо подходить“, — невольно подумалось Петрунину, и он громко простонал:
— О-ой!
— Что, больно тебе, больно? — Она подошла, близко склонилась над ним.
Молодое скуловатое лицо с темными, как синяки, подглазьями, широкие глаза, дышащие зрачки — все это Петрунину уже казалось своим, слюбившимся, и он, зажимая улыбку, мотнул головой.
Она осторожно уложила его на землю, подсунула под шею собранную в скатку шинель. Запрокинув голову, Петрунин видел голубое небо, острые, пронзительно-желтые лучи и темно-серые, близкие глаза лесничихи.
— Как тебя звать-то хоть? — невнятно пробормотал он, отымая руки от лица.
— Лежи, лежи, нечего болтать! — уже строго ответила лесничиха. — Вот уймется кровь — и все, иди своим путем.
Петрунин почувствовал тревогу.
— Куда же мне идти? — с искренней жалобой вздохнул он. — Один ведь как перст.
— Оди-ин? — протянула она удивленно и вроде бы испуганно. И добавила с упреком: — А прыгаешь!.. — Помолчала, похмурилась. — Варварой звать меня. Варей.
— Меня Порфирием.
— И тоже никого, — задумчиво промолвила она. — Всех поубивали, сволочи!
Порывисто отвернулась, задрала юбку и с треском выдрала с-исподу белый лоскут. Присела над поломанным дубком, медленно, страдая лицом, приподняла, приставила к ростку обломыш хворостинки и забинтовала.
— А ты не шевелись! — Она снова повернулась к Петрунину. — Вот тебе медяшка к переносью. — Протянула увесистый патрон. — На, прижми, она всегда холодная.
Приятная прохлада разливалась к глазам, просветляла мозги. Но кровь не унималась.
— И что у тебя за нос? — сокрушенно качнула головой лесничиха. — Как же ты воевал? — И покосилась на его медаль.
Порфирий улыбнулся.
— За всю войну такого удара не припомню.
— Счастливый…
— У меня винтовка была шибко дальнобойная. Близко никого к себе не подпускал.
— А к другим лезешь… — Она уселась рядом, натянула на коленки юбку.
— Ты уж меня, Варя, прости. — Петрунин снизил голос до сбивчивого шепота. — Сама, небось, знаешь, каково одному в такой-то красоте. Жизнь кругом, весна. Птицы вон, и то… это понимают.
Ее лицо болезненно скривилось. По подбородку мелко пробежала судорожь. Глаза еще больше потемнели.
— Помолчи, — прошептала она еле слышно.
— Потому, может, и кровь не унимается…
Лесничиха вскочила, вырвала патрон, сурово ответила:
— Тогда уйду.
— Останься, — слабо попросил Порфирий. — Варя, Варюша…
Она шла в разбитых сапогах неуверенно, заплетаясь, точно выпила чего хмельного, будто бы прислушивалась сгорбленной спиной к тихим призывным словам. Возле края опушки остановилась и, не глядя на Петрунина, отозвалась:
— Вот иди в ту сторону, увидишь речку. Умойся, остудись… Сторожку увидишь. Дерни замок, он сам открывается. Отлежись как следует, а я пошла. Обход у меня тысячу гектаров! — с облегчением крикнула она и шагнула в глубину леса. Нескладная бесцветная фигура быстро растворилась в таких же серых стволах деревьев.
Порфирий счастливо рассмеялся. Не напрасно, значит, полошилось сердце там, у тихого безвестного разъезда!..
Он взглянул на белую повязку. Дубок стоял прямо, подставляя солнцу тонкие ладошки листьев. Хотелось погладить это малорослое, слабое, непонятно чем сроднившееся деревце.
Петрунин встал, смахнул с лица крошки подсохшей крови, попробовал подышать носом, но не смог: нос был закупорен крепко-накрепко. „И то ладно“, — подумал Порфирий. Поднял шинель и вещевой мешок, с непривычной хозяйственностью подобрал мотыгу и двинулся в сторону, куда показывала Варя.
Вскоре он действительно увидел речку, обмывающую черные корни деревьев. Вода была светлой, ключевой. Торопливый ток приглаживал ко дну желтовато-зеленые, длинные, как волосы русалок, водоросли. Петрунин с удовольствием умылся, отряхнулся, почистил сапоги, надраил их полой шинели и весело, берегом приблизился к сторожке. Замшелая и маленькая, она смотрела из-под низко напущенной крыши улыбчиво, как добрая старуха. Подслеповатые кривые окна теплились мягким легким полусумраком.
Порфирий прислонил к стене мотыгу, снял с двери замок, подумал, обошел бурьянистый, с остатками изгороди двор, постоял с минуту перед развалившимся хлевом, покачал головой, лишний раз убеждаясь, как нужны для жизни мужики, и твердым шагом направился в избу.
Внутри было тихо и пустынно. Кровать, да стол, да еще табуретка. Стены голые. Только между окон висел, бросаясь в глаза, новенький, еще не обсиженный мухами плакат: круглолицый беспечный молодец обронил дымящийся окурок. „Чтоб вырастить лес, нужны десятки лет. Чтобы сжечь его, достаточно минуты. Осторожней с огнем!“ — предупреждала надпись…
Порфирий сидел на табуретке, привыкая к темному жилищу. Изба постепенно высветлялась. На бревенчатых, в лопинах, стенах проступали сучки. Высокая взбитая постель словно дышала теплом и покоем.
Под кроватью кто-то зацарапался. Шевельнулся кружевной подзорник, и на Петрунина из-под узоров сонно уставился маленький щенок. Серый, похожий на волчонка, он, поскуливая, подковылял к солдату, понюхал лоснящийся сапог и опять отправился под койку.
Порфирий встал, приятно потянулся, выложил на стол из рюкзака консервы, шоколадку, хлеб, бутылку предвоенного, немецкого, злющего от старости вина. Отыскал на полочке в запечье немудрящую посуду, почесал затылок. Хотелось бы чего горячего, семейного. Картошки бы рассыпчатой с тушенкой хорошо. А то бы щец с янтарными наплывами. Вернется вечером с обхода Варя — усталая, голодная — и улыбнется, метнет к Порфирию повлажневшие от благодарности глаза. Ведь самое дорогое для нее не шоколадка, не иное что в ярких ярлыках — суп простой или горка картошки, дымящейся в большой семейной миске.