Выбрать главу

— Действительно так? — поворачивается Виктор к Пионерке.

Старуха, посмеявшись невесело, ворчит:

— Каких только не бывает…

Известие это лишь на мгновение радует Якушева. «Чему я радуюсь?» — тут же обрывает он себя, снова и снова вспоминая, что Серега благодарил его за то «освобождение» от Сельэлектро. Искренне, истово благодарил… Только вот зачем ему надо было врать насчет своей служебной карьеры?..

Голова у Виктора кружится, он невольно встает:

— Пора…

Притихшей какой-то, смущенной толпой все выходят вслед за ним на улицу. Ситников неожиданно обнимает его, просит не торопиться.

— Надо, Иван Семеныч, надо. С утра завтра ответственная работа, — говорит Виктор, оглядывая свет в окнах и на столбах. И близко смотрит в глаза Семеныча, бабки Пионерки и всех остальных.

— Спасибо вам…

— За что же? — грустно отвечают.

— Может, отвезти тебя? Я Петюшке своему скажу, он отвезет, у него есть права, — тихо, снова обнимая его, говорит Ситников.

— Не надо, я пешком… Хочу пройтись, прогуляться. А машину… Пусть ее ваши к утру завтра подгонят, я буду идти потихоньку, идти и идти.

— Да ведь полсотни же верст! — поражается кто-то, но тут же получает напоминание: «Упрямый он, с характером». И никто уже Виктора не отговаривает.

Только Пионерка жалостно всхлипывает:

— Увидимся ли еще, сынок?

Он наклоняется, целует ее:

— Обязательно, бабушка, обязательно… До свидания!

Он переходит светлую полосу улицы и ступает в густую синеву между домами. Черное поле рядом с дорогой встречает его шуршащей тишиной. Виктор ориентируется по звездам, чтобы идти вот так, идти и выйти утром к Узенску, и чтобы можно было не спеша обдумать прошедший, такой сложный, день. И чтобы всё прояснилось.

Но уже сейчас, идя по выжженному, смутно освещенному звездами полю и вспоминая Серегу Седова, он видит его до ничтожности жалким и одновременно — вызывающим к себе жалость, словно тот выпил весь остаток своего коньяку, рванул напрямик через поля к областному центру и в тоске-задумчивости врезался в овраг или в русло сухой, невидимой даже вблизи, речки. И может, лежит теперь где-то, стиснутый искореженной сверкающей коробкой «Чайки», и вороны слетаются к нему… Не от хорошей жизни, видать, приезжал он в степь. На что же он рассчитывал?

ПОЧТА ИДЕТ

Скрип железного протеза сливается с визгом сухого, пронизанного утренним морозом снега. Деревня будто прислушивается к неровному Прониному шагу. Сам Проня — хилый, заморенный, с мелким, покрытым редкими волосенками лицом, а ногу соорудил тяжеловесную — впору таскать богатырю. Трубы, рессорное железо, болты, пружины, сапожная лапка — все пошло в дело. Идет Проня, подпрыгивает, откидывает ногу, переваливается через нее. Левая, живая нога — тонкая, слабая, обута в стоптанный валенок — такая скорбная по сравнению с железной…

Каждое утро Проня вылезал из утонувшей в землю развалюхи, озирался голодно по сторонам, расстегивал рваную телогрейку, как будто на улице жарче, чем дома, выпячивал грудку колесом и шел на работу. По пути, как всегда, заходил в мастерскую, выставлялся там перед совсем еще зелеными механизаторами, хвастал по-заячьи своей силой, рассказывал небыль о своих подвигах, потом брал у трактористов шприц-тавотницу и накачивал в протез добрую порцию солидола. И уж после этого, под хохот ребятни, двигался дальше, в совхозную конюшню, запрягать костлявую кобылу Дуньку: он работал почтальоном, а за почтой приходилось ездить в район.

Много тогда сменилось письмоносцев. Были и такие, что попросту сбегали. И осталась бы Куриловка без почтовика — кого заставишь разносить похоронки! Спасибо Проне, его простоте, безотказному характеру, а еще больше — болтливому языку. Когда сбежал последний, молчаливый, словно пришибленный, старичок почтарь, Проня ляпнул при всех в конторе, что сам бы он такого не позволил:

— Да это же дезертирство! Стрелял бы я таких!..

Все, кто был в конторе, грустно посмеялись: кто не знал, что Проня Цыплаков за всю свою жизнь не обидел и мухи! Но директор совхоза, человек сметливый, тотчас поймал его на слове:

— Вот и докажите, что вы не из таких. Что у вас хватит мужества разносить письма.

Проня — туда-сюда, заметался вроде, да народу, особенно женщин, в конторе было много — выпятил грудь, запетушился:

— А что! Не смогу?! Да я… — И пошел выхваляться.

Тут же, поддакивая и кивая, оформили его письмоносцем, хотя приходил он требовать должность молотобойца. В кузне управлялась за всех женщина — Пашка Зимина. Проню это очень заедало, он доказывал, что нельзя бабе поднимать кувалду: «Мужичье это дело!» — «Но ведь нет у нас мужчин», — отвечал директор. «Как нет?!» — изумлялся Проня. Но директор смотрел мимо него, думал о своем. Проня вздыхал и уходил: его не считали за мужчину…

И вот совсем для себя неожиданно Проня стал почтальоном.

Целый месяц бродил он от избы к избе, толкал ногой калитки и ворота, сиплым, перехваченным волнением и потому каким-то не своим голосом предупреждал:

— Почта идет! — И лишь после этого отворял дверь.

Когда выходил, придерживая на боку кирзовую сумку, следом несся, раздирая душу, бабий крик. Проня приносил людям горе. Но это обычно по вечерам. Днем он чаще разносил радость — солдатские, сложенные треугольником, письма. Не спеша, улыбаясь, отдавал их, топтался у порога, слушал, кто чего пишет, просил попить и двигался дальше, далеко обходя избы, в которые он постучит потом.

В сумерках, когда на дне сумки оставался лишь тонкий четырехугольный конверт (бывало, что и два, бывало, что и три), Проня тащился по задам, ежась, как вор, и в то же время подстегивая себя голосом:

— Огни проходил, медные трубы!

Громко, точно забивал гвоздь, стучался в дверь, всовывал в трясущиеся руки конверт и спешно уходил. И все равно его догоняло, сбивало с ног чужое пронзительное горе…

Проня сызмальства был круглый сирота, никого не имел из кровных родственников, и теперь поговаривали, что хорошо, мол, ему, не по ком плакать. Он и вправду сроду не плакал. Даже по себе. Когда-то, еще мальцом-заморышем, он был то ли подкинут, то ли сам приполз откуда-то из неизвестности, и сельский шумный сход решал его судьбу. Проня — так впоследствии назвали его — с трудом подымал свою мятую, с морщинками у глаз головенку (цыплячья шея почти не держала) и улыбался людям. Улыбался беззубо, как маленький дряхлый старичок.

Решили приютить, кормить его всем миром. Да только когда слишком много родителей, дите обычно растет без пригляду. Жил Проня в Куриловке свободно, ночевал то у одних, то у других, летом — так и вовсе под открытым небом, лазил, куда ему не следовало лазить, и по слабости тела срывался, падал, еще больше калечился.

Лет за восемь до войны попал в силосорезку. Затянуло его в горловину машины: какую-то гайку пытался подкрутить на ходу. Еле вытащили Проню Цыплакова, пришлось разбирать борта силосорезки. И снова не плакал, хотя всего искорежило.

Нога — это после, перед самой войной. Свалился Проня, будучи прицепщиком, с жесткой рамы плуга, попал под лемех. Вышел из больницы полным инвалидом. Прыгает на одной ноге, о батог опирается, а на лице все та же улыбка, только волосы поседели — в тридцать-то лет. Да еще появилась привычка выхваляться: «Я да я…» Героем себя ставил.

Началась война, и те, перед кем он выставлялся — молодые здоровые парни, — ушли на фронт. Многие сложили головы в первых же боях, сложили как герои. Замолчать бы Проне, призадуматься — уж больно жалкая была его фигура. Ан нет. Еще пуще, с отчаянным упорством доказывал он свою значительность.

Женщины только усмехались, когда он хорохорился в холодном клубе перед совсем еще сопливыми пацанами:

— Я тут один управлюсь по мужицкому делу! Меня бабы-девки знают!

Бедный Проня…

— А может, ты про куриц говоришь? — бесстыдно выкрикивали ребята и вспоминали, как сразу после вольницы исполнял он должность завптицефермой (тридцать кур и три петуха).