Проня быстро ощупывает ногу, точно она живая, морщится как от боли. В глазах колышется мутная влага.
— Как же я буду плясать-то?.. — бормочет. — Ремонт нужен.
И громко, с прежней бесшабашностью оборачивается к Зиминой:
— Тут подпорка отломилась. Привари, Паша! Привари!
Задирает штанину, засучивает выше колена. Железная нога страшна своей обнаженностью. Один из трактористов замолкает, другой еще пуще заливается хохотом:
— Это ногу-то! Варить?..
Привалов осуждающе покачивает головой, однако заинтересованно молчит. Паша, все еще розовая, будто действительно только что сплясала за письмо, хватает с подоконника щиток, другой рукой подтягивает провод, опрокидывает какую-то коробку, ищет фабричный электрод.
Руки у нее трясутся, когда она вставляет электрод в держак.
Проня между тем уперся протезом в «землю», командует:
— Вари, не жалей!
Чего «жалеть» — это понимает только Паша.
Ослепительная, бешеная пляска белого света, дым, пары железа — и неподвижно стоящий (двигаться нельзя) Проня. Протез заземлен не очень надежно, и через тело, через сердце Прони проходит электрический ток. Бьет сладко и больно. Живая нога вздрагивает в поджилках, пританцовывает.
— Гляди не отрежь напрочь! — смеется, заглушая шум и хохот ребят, Проня. Уж очень долго Паша держит дугу.
Яркий свет внезапно пропадает. Ослепленными глазами Проня таращится на Пашу. Она отстранила от лица щиток и теперь проясняется из темноты и дыма. Лицо снова бледнеет, становится усталым.
— Всё. На сто лет хватит, — отвечает Паша.
Поднялась, не распрямляясь до конца, пошла вытаскивать нагретую болванку.
— Дай-кось я ухну! — предлагает благодарный Проня, подпрыгивая на «подлеченной» ноге. Хватается за рукоять кувалды.
— Уйди-и… — стоном, еле слышно просит Паша. Здесь она все делает одна.
«Уйди от нее!» — тревожно рукой подает знак Привалов. Пацанов уже не видно, их словно и не было.
Проня глядит Паше в глаза. Они стиснуты веками, страдают. Прониной выходки, чтоб развеселить их, хватило лишь на несколько минут.
Паша косится в его сторону, будто камнем бьет. И хоть не говорит вслух, а взглядом выражает суровое, уже слышанное Проней от других: «Хорошо тебе, не по ком плакать…»
Проня зачем-то срывает с головы шапку, снова надевает.
— Ну ладно, я пошел, — улыбается он перекошенным ртом. Протягивает руки к огню, зябко трет ладони, ёжится. — Спасибо те, Паша…
— Не за что.
Он не помнит, как вышел из мастерской. Белое утро в глазах стало рябое. Темные пятна плывут, падают под ноги. Проня спотыкается, хватается за воздух, того и гляди упадет.
— Уйду! — шепчет он отчаянно. Хотя еще не знает, куда ему уходить. Если разобраться, уходить-то ему некуда…
В конюшне тихо. Все лошади давно разобраны, еще с потемок выполняют тяжелую работу. Одна старая облезлая кобыла Дунька стоит, как забытая, в дальнем углу. На ее спине пригрелись воробьи.
Собрав в каморке конюха все, что осталось из сбруи (а что остается? — рванье, старье), Проня подошел к разбитым, связанным проволокой розвальням. Дунька приблизилась сама, покорно подставила голову. Он накинул ей на шею просторный, с веревочными гужами хомут, молча, без обычных прибауток завел в оглобли. Когда запряг и огляделся, обнаружил, что невдалеке возле конторы стоит полуторка, а около нее — кучка народу. Как раз бы выкинуть какой-нибудь номер: люди смотрели в его сторону; но и теперь он ничего не сделал, понуро сел в сани, чтобы ехать за почтой.
Из-за угла конюшни, будто специально его дожидалась, выбежала соседка Паши Зиминой — всегда неприметная Уля Котомкина.
Вечно в заботах, худая, замученная — слишком много нарожала до войны — Уля заискивающе здоровается с Проней:
— Здравствуй, Прохор Иваныч!
По отчеству отметила, что совсем необычно. По отчеству обращается с ним только директор Егор Андреевич Королев.
«Пишет, пишет», — хотел ответить Проня, но Уля опередила его.
— Ты погоди-кось, Прохор Иваныч!
Она смотрела на него жалобно и в то же время с открытой надеждой. Он вспомнил, что совсем недавно приносил ей письмо от мужа. Чего ей еще?
— Тут я все разузнала, — зачастила Котомкина, таинственно кивая в сторону конторы. — Тут машина уходит в город!
Городом она называла райцентр — большое старинное село. Проня молчал, сидя в санях, как в плоском гнезде, смотрел на Улю, склонив набок голову.
— Не пойму, — ответил угрюмо.
— Да как не понять! — обрадовалась Уля. И темное лицо ее просветлело. — Сено мне надо из логу вывезти, а лошади нету. Всех разобрали. А ночью тоже нельзя, говорят: отдых им нужен. И верно. Отдых всем нужен, особо скотине.
— Ее, что ль, хочешь? — кивнул он на Дуньку.
— Во-во, Почтальоншу… то есть Дуню, — почтительно поправилась Котомкина. И зашептала ласково, по-матерински: — А ты, Проня, залезай в машину. Там тепло-тепло! Слетаешь за почтой, а я тем часом сено и вывезу. Я помаленьку буду, по беремечку. Понимаю тоже — лошадь не сильная.
Проня молча вылез из саней, передал женщине вожжи.
— Это как же ты так? — удивилась Уля. — Хотя бы слово сказал!
— Ладно, чего там… — буркнул Проня, торопясь к конторе.
И вот он сидит в кузове машины, уцепившись за дребезжащий борт. Попутчики-сельчане, все больше бабы, теснятся у кабины, у газогенератора: там теплей. Цыплакову очень холодно, но он по привычке это не показывает. Распахнутый ворот телогрейки то и дело открывает на его груди голубую зябкую наколку: «Есть в жизни щастье!».
…Наколку Проня сделал давно, еще до того, как попал под лемех. Встретил его как-то один на один детина по прозвищу Кипятуля. Шел он враскачку, подметал пыль широченными клешами, стягивал к плечам распоротую до пупа рубаху и орал на всю улицу:
Проня почувствовал трепет в поджилках, однако с дороги не свернул и глаз не отвел, хотя уже мысленно простился с жизнью: это шел его единственный (в ту пору) враг, только что вернувшийся из заключения. Когда Кипятуля, этот лодырь и вор, упер из конторы тяжелый, как трактор, несгораемый сейф, то был пойман совхозными ребятами. Как медведя, обложили Кипятулю маленькие, но цепкие, сильные своей многочисленностью пацаны. Грабитель запомнил лишь одного, самого заморенного — Проню Цыплакова и пригрозил, что раздавит его, как только вернется на свободу… И вот они встретились. Проня весь сжался; и когда получил первый, исподтишка, но страшный тычок кулаком — не закричал, не заплакал. Никто его никогда не бил, жалели, один Кипятуля ненавидел и каждый день втихаря пересчитывал ребра. Цыплаков не жаловался никому, терпел, мало того — наперекор подлейшей по своему смыслу надписи на широкой груди Кипятули «Нет в жизни щастья», нацарапал на бумажке «Есть!..», приложил трафаретку к своей грудке и ржавым ученическим пером сделал глубокую наколку. С той поры и появилась у него привычка ходить с распахнутой, какая б ни была погода, грудью. Часто-часто, пока бандюга снова не попал в тюрьму, надпись Пронина взбухала синяками, становилась неразборчивой.
— Нет! — угрюмо, с тупой яростью бил Проню Кипятуля.
— Есть! — упрямо отвечал, вставая с земли, Проня. — Есть! — И улыбался таинственной улыбкой…
…Проня смотрит на мелькающие поля и перелески, на дальние неподвижные сопки. Ветер хлещет по щекам наотмашь, с каждой минутой все сильней. «Эх и газует!» — думает Проня о шофере. Машина, однако, движется все медленней, дорогу косо перебегает поземка — она задерживается на ухабах, вздувается сугробами.
— Может, вернемся? — кричит, высовываясь из кабины, шофер Ленька Огневых. Спрашивает, видать, совета у старших.
Бабы дружно и крикливо протестуют, поднимают Леньку на смех: испугался, мол, легкого ветру.
— А у каждого в городе дела, срочность! — надрывается, придерживая корзину с мороженым молоком, толстая, закутанная в тулуп жена агронома. Она наморозила молоко в глубоких мисках и теперь едет продавать кругляши: услыхала про хорошую на базаре цену.