Но плачет он по себе, по своей жизни. Уж больно нелепой она оказалась. Люди не любят хилых и слабых, они их только жалеют. Может, потому и выламывал грудь, выказывал себя, — чтоб полюбили.
«Заяц ты, заяц… Не лев. Цыплак…» — Проня надолго затихает.
Он точно опускается на дно огромной бушующей реки. Грохот бурана замирает, снег и ветер проносятся бесшумно, даже вроде мягко и легко. И только холод и страшная тоска упорно наваливаются на Проню. Словно кто-то наступил на грудь — нога тяжелая, большая, в широченной, как черный флаг, штанине. «Кипятуля!» — мерещится Проне, и, хотя он сам лежит ничком, ему мнится голубое небо, которое вот-вот заслонит бандит. Лицо Кипятули все ближе, все явственней. На груди широко, от плеча до плеча — черная жирная наколка.
«Я ж говорил! — слышится хохот. — Нет его, счастья, на земле!..»
Проня отворачивается, перекатывается на спину, а думает — повернулся лицом вниз. Голос Кипятули теперь сзади, но близок и четок до омерзения.
«Мышь ты! Воша! — торжествует бандит. — Некуда ползти, ни единого кустика!..»
Проня разлепляет смерзшиеся веки — белая исхлестанная бездна. Голос теперь ласково-дрожащий. «А мог бы спастись, — нашептывает в уши. — Дурак ты, дурак, до чего ж недогадливый!..»
«Гляди, как надо!» — настаивает голос, и видятся руки Кипятули — тяжелые, в похабных словах и рисунках; руки эти вытаскивают почту, подсовывают под Проню газеты и письма. «Лежи, лежи…»
В руках еще — Пронино огниво. Шаркнуло железо о кремень, фитиль затлел, занялся тонким дымом. Кипятуля ворохнул бумагу, сунул Проне под грудь горящий фитиль и попятился, словно от бомбы. Хохот все глуше, все слабей — пропал вдали.
Делается уютно и тепло. Даже вроде бы жарко, особенно под грудью. Точно пламенем лизнуло возле сердца — Проня видит тлеющие письма. Острые углы их свертываются в трубочки, выжимают слезы, а может, и кровь.
— Стой! — в ужасе вскрикивает Цыплаков. — Что я делаю, гад! — Бьет руками, молотит снег, засыпает страшное видение.
Явь налетает с воем и грохотом. И все же она лучше последнего сна… В тысячу, в миллион миллионов раз… Проня катается по снегу, но теперь для того, чтобы согреться. Пальцы рук кольнуло иголками — значит, живут. Нога, живая нога, кажись, тоже чувствует боль.
Он садится, приваливаясь к ветру, и, содрав рукавицы, вытаскивает из сумки пачку писем. Ветер норовит вырвать треугольники, но Проня держит их обеими руками. Может, прямо из окопов эти письма, может, из таких, а то и хуже, буранов…
Проня разглядывает трепещущие крылышки. Легкие, отпусти — и улетят, пропадут в неизвестности. Так и тянет узнать, что там, внутри, какие слова, потому как, если разобраться, вся Куриловка для Прони — родной дом, значит, и ему, Цыплакову, эта радость. Хоть самый уголочек, а и для него… Но он читает только адреса и как бы ходит из избы в избу, наполняясь радостным волнением.
Трудный почерк одного треугольника останавливает Проню своей основательностью. Проня дважды разбирает адрес: «…совхоз „Большевик“, Бирюковой Анне Тимофеевне».
— От Федора Иваныча! От него! — не верит глазам. — А была похоронка!
Торопливо, помогая ртом, Проня разворачивает письмо, читает от начала до конца. Улыбается:
— Живой и невредимый…
Потом он смотрит другие адреса, а на последнем снова обмирает:
— Павле Иннокентьевне Кудрявцевой.
От Володи! Паше Зиминой!.. То есть Кудрявцевой; если по мужу!
— Да что это за день?! — смеется Проня, засовывая письма — скорей, скорей! — в сумку. Дергается, хлопает о снег руками и ногами, будто заледенелая куропатка пытается подняться в воздух…
Проня стоит, покачиваясь, упираясь и протезом и штакетиной. Ищет, куда шагнуть, в какую сторону. Потому что чует: если пойдет, теперь уж не остановит его ничто.
«Погоди, — сдерживает он себя. Напрягает зрение и слух, поворачивается лицом к ветру. — Хоть услышу чего… Или на дорогу выйду, на столбы…»
Прыгает, охнув, через протез, помогает себе палкой.
Шапка надвинута на глаза. Щеки — будто выело их по самые кости — ноют нестерпимо. Рот полуоткрыт, а губы как ватные…
Как он шел, кругами ли, прямо — этого никто никогда не узнает. Только наткнулся Проня, вскрикнув от радости, на пугающий с детства одинокий крест, который стоял у края дороги.
А тут и телефонные столбы затемнели среди притихшего поля. Проня пробирается от столба к столбу, придерживаясь за них свободной рукой. Столбы дрожат как живые, гудят. Проня сам дрожит, пялясь в темноту. Огни Куриловки слабые, желтые: ветер, видать, порвал провода, а то бы горело электричество.
Изба Бирюковых в центре села, и Проня повернул было прямо туда.
«Но только как же так? — задумался, волнуясь. — Похоронка-то была еще когда!.. Сколько прошло…»
Останавливается, ищет письмо Бирюковым, разглядывает в темноте затертый штемпель. Таки есть, письмо где-то блуждало, долго блуждало по земле… Проня протяжно, горько вздыхает и поворачивает к дальнему краю поселка.
У Паши Зиминой, у Кудрявцевой Паши, света не видно. Никакого.
— Погоди, погоди, — шепчет Проня, приближаясь к дому. Шумно взбирается на крыльцо, стучит что есть — силы в дверь:
— Почта идет!..
Дверь широко распахивается. В черном проеме белеет рубахой — нет, больше лицом — Паша. Она беззвучно отступает, пропуская Цыплакова в избу. Пьяно шатаясь, он входит в тепло. Выдыхает с силой:
— Зажгите огонь!
— Спите, спите, мама, — мертвыми губами говорит Паша, отворяя дверцу печки и вытаскивая оттуда, не обжигаясь, горящий уголек. Говорит она свекрови, Володиной матери. Зажигает коптилку. — Спи, Андрюша! — это мальчонке годовалому.
— Вставайте все! — радостно, на всю избу орет Проня. — Письмо вам!
Рука, оказывается, уже давно нашарила, отыскала среди других письмо от Володи.
Паша вырывает треугольник, низко склоняется к коптилке, отчего трещат, коснувшись пламени, волосы.
— Мама! Андрюша-а!..
Проня садится у жаркой печки, сует протез чуть не в самое пекло, слушает громкие, готовые сорваться в рыдание — такие счастливые — слова Паши.
Старуха, тоже неодетая, держит на руках Андрюшку, плачет беззвучно.
«Дорогие мои мама, сыночек… Дорогая, любимая Пашенька», — часто повторяется в письме. Оказывается, Володя лежит в госпитале, выздоравливает, скоро снова пойдет бить врага. А не писал — это потому, что был без памяти…
Проня сидит, оттаивает телом, улыбается. Снаружи больно, а в душе хорошо.
Паша читает второй раз, смеясь по-девчоночьи, делаясь розовой. Взглядывает на Проню, ахает:
— Да ты весь черный! Лицо-то!..
Проня проводит рукой по лицу, еле слышит ноющими — пальцами шероховатые, как в язвах, скулы, трогает нос — он будто картошка. Смеется:
— Теперь я и вовсе красота.
— Покушай, Пронюшка, посиди! — забегала, громыхая посудой, Паша.
— Молочка бы… Тепленького…
— Я мигом тебе, мигом, посиди! — засовывая ноги в валенки, одной рукой накрываясь платком, другой — прижимая письмо к груди, торопится Паша. Хватает бидончик. — К Ульяне сбегаю…
— Не надо, не надо! — пугается Проня. Вспомнил, что у Паши нет коровы. У Паши — криворогая коза.
— Не побрезгуешь козьего? — спрашивает старуха.
— Это я-то?! — Проня мрачнеет.
Потом, расстегнув телогрейку, он пьет подогретое, похожее на парное, молоко. Кружка волнуется, дрожит. Проня держит ее обеими руками, медленно потягивает сладость.
Паша снова и снова читает письмо, не стесняясь самых нежных слов. Старуха и несмышленыш Андрюшка смотрят на бумагу одинаково, приоткрыв рты, почти не дышат. Хорошо у Кудрявцевых, уютно…
— Ну, я пошел, — говорит наконец Проня, неторопливо, капля за каплей допивая густое, такое душистое-молоко…