— Да, но то тигрица. Тигр не человек.
— Неправда, и люди тоже любят!
— О чем ты задумалась, Ашихэ?
— Я думаю о той могиле над Муданьцзяном. Там опять стоит крест и холмик из камней.
— Ну и что же?
— Значит, сын все-таки вернулся. Его там чуть не убили, а он воротился, чтобы опять похоронить мать, которая погибла ради его спасения, И покрыл ее могилу цветами.
Идет любовь материнская по тайге бесшумными шагами тигрицы, ищет для своего детеныша места безопаснее и спокойнее.
Идет любовь плотская, слепая и глухая, и одуревший от нее медведь шумит в тайге, ревет так громко, что в низенькой темной фанзе паренек поднимает с лежанки усталую голову.
— Что это, Павел Львович?
— Медведи. Сегодня день Петра и Павла. В это время года у медведей брачная пора, а уж на Петра и Павла они окончательно дуреют.
— Сегодня Петра и Павла? Значит, вы именинник, Павел Львович! Не знаю, чего бы вам пожелать. Во всяком случае, желаю самого лучшего.
— Э, что там именины. Я и забыл про это. Зачем бередить душу? Я, надо тебе знать, не всегда был таким, как сейчас. В твои годы… Тебе сколько? Девятнадцать? Ну а мне девятнадцать минуло за год до войны, в тысяча девятьсот тринадцатом. Матерь божья, что это были за именины! Родитель мой к этому дню закончил свой курс лекций о Данте эффектным, чисто дантовским торжеством, и мы, как всегда, уехали из Петербурга на лето в Алсуфьево… Да, Алсуфьево. Доводилось тебе когда-нибудь видеть старую дворянскую усадьбу? Ну понятно, только на картинке.
…Дворец екатерининских времен, на горке — беседка в виде греческой колоннады, а внизу речка. Французский парк… Отец только бородку подстригал на русский манер… Да, мои именины… они всегда справлялись торжественно — оркестр, бенгальские огни. А тогда, в девятьсот тринадцатом, — торжественнее, чем когда-либо. Все понимали: ведь Павел Львович перешел на третий курс, Павлу Львовичу предстоит поездка за границу. Вот и старались. День этот действительно прошел чудесно, особенно вечер. Совсем по Виктору Гофману:
От этих стихов, мелодичных и стареньких, как вальс, сыгранный на клавикордах, повеяло прошлым: они напоминали о дворце екатерининских времен, о мире, замкнутом в себе, где все так неуютно, необычно и парадно. Где прошлое не умирает — живет в мебели, легендах, портретах. С портретов смотрят придворные дамы, флигель-адъютанты, корифеи церкви. И совсем другие предки, искупающие грехи на каторге, в солдатах, а иные — отшельниками в своих кельях. Наш род — настоящий Ноев ковчег, всякой твари по паре. Кого только в нашем роду не было! Например, один из моих дядей ходил по деревням с ночным горшком. Такой у него был «пунктик». Посох, сумка с книжками для народа и ночной горшок вместо котелка. Раз напоролся он на полицмейстера.
«Откуда ты взялся у меня в уезде? Это что за демонстрация?!»
«Извините, вовсе не демонстрация, а культура», — говорит дядя и показывает ему, что в сумке только книжки, он их всем раздает, просвещает народ.
«А это что?» — полицмейстер указывает на горшок.
«Это цивилизация».
«Я с тобой серьезно говорю!»
«Я тоже серьезно. Ведь что такое цивилизация?»
Полицмейстер авторитетным тоном: «Известно что: новые времена, порядок и святая апостольская церковь».
«Ничего подобного. Цивилизация — это удобства и благовоспитанность».
И давай разъяснять, что высшим достижением цивилизации, символом ее во всех культурных странах является именно ночной горшок. Вот потому он его носит с собой и убеждает мужиков, чтобы они за нуждой не ходили за сарай. Полицмейстер слушал, слушал и вдруг как гаркнет: «Да вы с ума сошли!»
«Возможно, — отвечает дядя, — но у меня есть с чего сойти, а у вас нет».
Такой он был чудак или, может, и впрямь помешанный. А мой отец был человек вполне нормальный. Однако и у него были странности: сказывалось это в его эстетических вкусах…
В фанзе душно и дымно. Алсуфьев курит без передышки, докуривает запас махорки, найденный у Третьего Ю.
Дымит и болтает, болтает без умолку. Ему не приходит в голову, что Виктор, быть может, думает сейчас о своем отце, о том, где он теперь и жив ли еще. Да и какое дело ему, Виктору, до баловня судьбы, Льва Петровича Алсуфьева, ученого с мировым именем, парижанина по воспитанию, либерала и помещика, владевшего пятью тысячами десятин чернозема! Пусть он свое профессорское жалованье жертвовал на бедных студентов, на всякие прогрессивные цели, даже на политических заключенных — никакой в этом нет заслуги! Попросту он не знал, куда деньги девать. Вот если бы он, как Адам Доманевский, отдал товарищу, бежавшему из ссылки, свое ружье и патроны, зная, что сам остается в тайге на всю зиму и сможет кормиться только тем, что попадется в его силки — ну, тогда дело другое! Тогда можно было бы действительно считать его человеком благородным и отзывчивым…