А Павел Львович все говорил:
— …эстет до мозга костей, впечатлительная натура. Ах, если бы ты видел его на наших средах!.. Наши среды славились в Петербурге. На них бывали ученые и писатели, товарищи отца, артисты из круга мамы — мама моя была пианистка, — кое-кто из молодых, изучавших, как и я, физику. Бывать у Алсуфьевых считалось честью, доказательством, что человек что-то собой представляет. В атмосфере этих наших собраний таилось предчувствие конца. Но не жаль нам было нашей эпохи, совсем не жаль — пусть ей приходит конец, пусть грянет буря и все очистит! Над нами вечерним сумраком реяла тоска Алигьери по Vita Nuova, по новой, лучшей жизни… Блоковская тоска. Помнишь его «Равенну»? Старое средневековое кладбище…
Болтливость Алсуфьева становится невыносимой. Он заговорил уже стихами, цитирует Блока. Ему и в голову не приходит, что кто-то может совсем не знать Блока, никогда о нем не слышал, что можно вообще не любить стихов. Даже польских.
Виктор слез с кана и, стоя в дверях, смотрит на звезды над тайгой.
Алсуфьев этого не замечает и все говорит, беседует сам с собой и с тенями прошлого. Он счастлив, что может наговориться после стольких лет молчания в фанзе Люй Циня. Ему достаточно того, что перед ним слушатель, который понимает по-русски.
— Да, мы были цветом нации, ее гордостью и культурой! И в конце концов, мы ведь были с народом, жаждали революции, новой жизни… Ну и вот пришел народ, «смиренномудрый» народ, каким его воображал граф Толстой, «стихия, все гармонично организующая», как полагал князь Кропоткин… То была действительно стихия, черт бы ее побрал! Какое-то половодье бессмыслицы и жестокости, гибель всего великого, чистого, утонченного. Необозримое царство мужичья… А белогвардейцы? Тоже хороши, но в другом роде. И ничего не осталось, amico…
Голос замирает, как вздох. Пустая тишина. Потом Алсуфьев, зевнув, поворачивается на другой бок. И опять начинает:
— А это их материалистическое мировоззрение…
Ночь светлая, полнолуние. Верхушки деревьев, окаймленные звездами, кажутся неправдоподобно близкими.
В лесу треск, гукает что-то. Собаки забеспокоились, откликаются каждая по-своему. Жук смотрит в ту сторону, а Яга не глядит, лес для нее — открытая книга, которую она читает носом и ушами.
Из фанзы доносится все тот же высокий, срывающийся голос. Слушая его, можно подумать, что у Алсуфьева только теперь, после сорока лет, ломается голос, как у мальчика в переходном возрасте. Говорит он много и быстро, спешит наговориться после долгого молчания. Скажет — и словно проверяет, как сказано, интересно ли, красиво ли. Все это ужасно раздражает Виктора, наводит скуку. А главное — удивляет: человек, казалось бы, интеллигентный, культурный, а так всецело занят собой, считает себя исключительной, необыкновенной личностью. Ему и дела нет, что на кого-то рядом свалилось несчастье. Что кто-то тайно страдает, что ему не дает покоя мысль о том, жив ли отец и где он находится. Мать сказала: «Из Пинфана никто не возвращается» — значит, он, должно быть, там. Пинфан — под Харбином, он, Виктор, не раз проезжал мимо него. Станция, как многие другие на Китайско-Восточной железной дороге. Так вот где отец! Что там, тюрьма, концентрационный лагерь или место казней?
Мысли вертятся вокруг одного и того же: за что? Что это за тайна, оказавшаяся западней для всей их семьи? Мать в агонии бредила: «особый транспорт». То же самое Алсуфьев слышал от японцев: «токуму унсо». Но для чего он? И почему «особый»?
Видно, японцы какой-то свой секрет хранят строжайше. Алсуфьев едва с ним соприкоснулся — и его хотели умертвить. «За что меня?» — спросил он у сержанта. «За оружие Танака. Каждый, кто встретится с отделом Танака, должен умереть», — ответил японец. Он не побоялся сказать правду человеку за пять минут до его расстрела, считая, что эту правду тот унесет с собой в воды Муданьцзяна… Кто этот Танака? Должно быть, генерал. Изобрел бомбу, или лучи какие-то, или невидимый самолет… Но при чем же тут семья Доманевских, живущая в глубине тайги?